Комментарий | 0

Оплаченные жизнью, невеликие строки (О поэзии Станислава Яненко)

 

 

(1947-1990)

Родился в Барнауле. Окончил факультет журналистики Иркутского государственного университета. Работал корреспондентом районной газеты, матросом рыболовного флота, помощником бурового мастера на Севере, зам. директора оленеводческого совхоза, промысловиком в тайге, уполномоченным Бюро пропаганды художественной литературы Алтайского отделения СП. Короткое время подвизался в Обществе охраны памятников культуры, и, наверное, еще во многих местах. Такие частые перемены места работы, а также их несхожесть -- сидеть с бумажками в Бюро пропаганды и бить шишку в тайге : вещи довольно-таки несходные -- объясняет положение поэта в советском, да и современном обществе.
 
Поэту необходимо время и досуг для творчества: вот и искал Яненко необременительную службу в Обществе охраны памятников. Но поэту хочется и кушать, и надо содержать семью: вот и тянуло его на высокие заработки в севера и тайгу, причем на такие заработки, где стразу можно было сорвать большую деньгу, а потом целый год сосать творческую лапу. Ситуация вполне знакомая современным поэтам, но с одной оговоркой: тогда подобные перемены мест не приветствовались. Человека работавшего с бумажками презирали ("Это разве мужик: мужик должен вкалывать на производстве"), а калымившего в труднодоступных местах называли рвачом, человеком безответственным, и хотя в кампаниях таких уважали, но относились с недоверием.
 
Стихи публиковались в краевой периодике и коллективных сборниках. Лауреат премии МВД СССР. Автор аж 4 поэтических книг, изданных в Алтайском книжном издательстве через кровь, пот и сопли (редакторские, разумеется, Яненко слюней не распускал): "Сентябрь" (1977), "Завтрашняя память" (1983), "Перед самыми морозами" (1987), "Я -- файтер" (1989). Две последние, устав ждать милостей от наших литературных боссов, издал за свой счет. Его, как и его друга, другого алтайского поэта, Борю Капустина, постоянно выбрасывали из планов.
 
Помню в 1987 году неожиданно нагрянула краевому начальству идея в очередной раз издать книги о героях ферм и полей "Золотые звезды Алтая", словно долежавшихся до полных пролежней трех предыдущих выпусков было недостаточно. А поскольку план уже был сверстан, то кого-то нужно было выкидывать. В том 1987 году было решили выкинуть поэта Шевченко: в его очердном сборнике не оказалось ни одного нового стихотворения. Так Шевченко прибежал из больницы, где ждал операции и плачущим голосом умолял ради всего святого не трогать его: это де его юбилейный сборник (ему исполнялось 65 лет, а у нас была паскудная традиция к юбилеям членов Союза издавать их произведения), и что он и так при смерти почти: "Вот умру и издавайтесь сколько хотите". В конечном итоге, выкинули то ли Капустина, то ли Яненко. 6 лет я работал в издательстве, 6 лет эти два поэта включались в план, и все 6 лет до издания их дела не доходило. Добавлю, что старый Шевченко умер в 2008, а молодые (хотя им уже было за 40) Яненко и Капустин к этому времени уже давно подвели свой жизненный баланс.
 
Так что неудивительно, что Яненко был первым, кто пришел в издательство не через черный ход крайкомовских рекомендаций, а со своими деньгами. Пятая, посмертная, книга "Чувство вины и любви" издана в серии "Август" (1993). Похоронен на Черницком кладбище. На доме N 10 по ул. Г. Титова в память о поэте все-таки установлена мемориальная доска (1999), каковой чести не удосужились ни Шевченко, ни большинство тех, кого в издательских планах предпочитали не трогать. Правда, памятной доски-то Яненко удостоился, но переиздавать ни его, ни Капустина никто не спешит: не все еще поэты, те что у раздачи, поумирали, а, кроме того, у них подросли дети, а у детей свои дети.
 
Стихи Яненко в основном автобиографичны: северА, мытарства этого спортивного, волевого мужика в ватной среде советского быта.  Личная и творческая биографии Яненко срощены столь же тесно, сколь человек и скотина в кентавре. Стихи отражают его биографию, а биография едва ли не сознательно строится под поэтический образ (как у Блока). Один из алтайских поэтов -- Сергеев, постоянный недоброжелатель Яненко, и именно по идейным мотивам -- называл его стихи хемингуэевщиной. И был прав. Биография самого Сергеева внешне мало чем отличается от биографии Яненко, но у Сергеева и северА, и мытарства по конторам были приправлены позицией советского человека, коммуниста и советского гражданина, не склоняющегося перед жестокими жизненными обстоятельствами.
 
Яненко же напрочь индивидуалистичен, напрочь маргинален. Он не преодолевает жизненные невзгоды, а сознательно идет им навстречу, в гораздо большей степени побуждаемый себя показать, чем других посмотреть. И та же мужская сдержанность в проявлении чувств, и решительность в действиях, как у героев культовой фигуры 1970-х советских годов Хемингуэя. Заметим в скобках, что культивируемый у нас т. н. хемингуэевский тип очень отличался от первоисточника. Американский писатель представлял тип не крутого мужика, а неврастеника, человека, выбитого из жизненной колеи. Только неврастеник хемингуэевского типа не бьется в истерике, как неврастеники отечественного посола, а воспитанный англосаксонской традицией стоицизма, стискивает зубы, чтобы без прежних сил продолжать свой путь.
 
И если ты своей владеешь страстью,
А не тобою властвует она,
И будешь тверд в удаче и в несчастье,
Которым в сущности цена одна...
 
и т. д.
 
В целом взгляд Яненко на мир и на свое место в нем довольно мрачный и подозрительный, без уравновешивающей гармонии, которую в ранних стихах сумел выразить (найти, обрести, показать) Капустин.
 
Возвращаюсь к Яненко, к его творческой и личной биографии... Последние годы своей не слишком длинной жизни, как я уже писал, он работал в Обществе охраны памятников культуры, где обременные телесами и семейством тетки ходили по предприятиям и уговоривали начальников вступать в Общество. Чем больше народу удавалось уговорить, тем выше были показатели, а там и примерии подваливались. Больше в этом Обществе с таким культурным названием, кажется, не занимались и не занимаются ничем. И платили за это 80 руб в месяц (даже паршивый инженер на заводе или в НИИ получал 140, а я как редактор 180, а с премиями, как я узнал, когда собирал документы на пенсию, у меня в среднем выходило 230/месяц). Вот и судите: мог на 80 рублей существовать здоровый мужик с женой и ребенком.
 
Поэтому на все лето Яненко брал отпуск без содержания и ехал "бить шишку": собирать кедровые орехи в Горном Алтае. И хорошо еще, что председатель Общества наш алтайский историк Бородкин, человек мягкий и интеллигентный, давал ему этот отпуск, несмотря на лежавшие во всех инстанциях на него телеги сотрудниц, что он пригревает в Обществе тунеядца и рвача.
 
"Бить шишку" -- работа и сама по себе тяжелая, и еще более тяжелая из-за того, что приходилось отбиваться от милиции и инспекторов природоохраны, которых на сезон сбора орехов нагоняли в Горный Алтай со всего края. Только не подумайте, что Яненко был браконьером. Дело в том, что заготовкой официально занимались специальные заготконторы, ленивые и неповоротливые, как и все -- что российские, что советские бюрократические структуры. А поскольку масло кедровых орешков очень ценилось, то было масса диких на свой страх и риск сборщиков, которые сдавали добытое в те же конторы, которые в свою очередь потом левыми путями доставляли дефицитное масло к потребителю, по большей части блатному.
 
Таким образом, этого масла в продаже было не достать, но все начальники и "нужные люди" его имели. Вот такая двойная бухгалтерия процветала в этой сфере, как и в остальной советской жизни. Тем, кому это аномальное по законам, но вполне типичное по реальности явление советской жизни интересно, могут посмотреть фильм "Ты мне, я тебе" с Куравлевым в двух главных ролях. К слову и сам Яненко натаскал этого масла литначальникам немало: так что еще бабушка надвое сказала, вышли бы те его два сборника 1977 и 1983 гг, не подмажь он им пути обильно этим самым маслом. А вот Бородкину, который его покрывал, он масла не таскал. Потому что когда однажды притащил от широты душевной, Бородкин очень обиделся: видать не из-за кедрового масла он его покрывал.
 
Наши личные отношения с Яненко не сложились. Произошло это нелепейшим образом. Он читал свои стихи, наши слушали его, притаив дыхание -- вся наша редакторская братия относилась к поэту хорошо: даром, что никаких дивидендов в виде публикаций это не приносило: кого печатать, а кого нет, решалось совсем в других кабинетах. Стихи были серьезные такие, хорошие. А я взял да засмеялся. Яненко резко оставновился, а все с осуждением посмотрели на меня.
 
-- Наверное, очень веселые стихи? -- спросила меня с потугой на иронию одна редакторша.
 
-- Да нет. Эпитет веселый: "сильная лодка".
-- Да в словаре, вы наверное, такого не найдете.
Все засмеялись. Надо мной. И тут Яненко испортил весь компот, заявив:
-- Это не лодка сильная, а волна.
Чтобы был понятен предмет спора, приведу стихи, сначала без знаков препинания, а потом со знаками, как их расставил сам автор:
 
И лодка качается сильная
Волна поднимает ее.
 
И лодка качается. Сильная
Волна поднимает ее.
 
А поскольку читал Яненко, четко выделяя строки, то слышалось не так, как писалось. Все опешили от авторского комментария. Оказывается, и наши редакторы полагали, что сильной была лодка, а не волна, но считали это вполне согласным с поэтической логикой. И теперь вдруг, почувствовав себя обманутыми, они разом накинулись на Яненко, обвиняя его в неудачной строфике. Яненко никогда не возражал, не спорил: он просто встал и вышел. Ссоры между нами не было, но определенная кошка пробежала: "здравствуй -- до свидания" и все. Впрочем, я не жалел. Поэтом он мне казался неказистым. А главным признаком литературной казистости я тогда считал, как и большинство редакторов, людей, как правило неглупых, но редко умных, а еще реже способных понимать искусство, гладкость. Когда стих катится как бы сам собой:
 
А самый главный вурдалак
Всё втискивал и всовывал
И плотно утрамбовывал,
Сопел с натуги, сплёвывал,
И желтый клык высовывал.
 
Важны также оригинальность сравнений, метафор, эпитетов, а пуще всего то, что теперь называется казенно "словесными формулами", а ранее красиво "изяществом выражений": можно сказать "все для меня по неопытности было впервой", а можно "в те дни, когда мне были новы все впечатленья бытия"; можно "был в деревне, ни фига не делал, гонял балду, и всякая хрень лезла в голову", а можно
 
Простите, сумрачные сени,
Где дни мои текли в тиши,
Исполнены страстей и лени
И снов задумчивых души.
 
По этой части особых достижений у Яненко в отличие от Капустина не наблюдалось. Поводов для особых упреков форма его стихов вроде бы и не давала, но все же звучало все у него как-то не очень казисто. А уж его афоризмы  -- так это голимый набор шаблонов:
 
"Мы довольно блуждали в тумане
без любви, без судьбы, без лица"
 
"Ибо жизнь -- это все-таки сумма начал,
повторенная тысячу раз"
 
да, особой изысканностью метафор и не дует. В целом с разными поэтическими штучками-дрючками (разных выкрутас типа, метафоры, анафоры, по части аллитераций так вообще полный фасар) Яненко был не на ты:
 
"Груз опыта давит на плечи"
 
"Ты дорогу осилил без слов,
только нет ощущенья победы"
 
"без слов" здесь притулилось явно для размера.
 
А это уже почти обрядовое описание:
 
"Значит, надо вертуться к истокам,
низко голову опустить.
Пусть любимая глянет жестоко
и ответно поймет и простит"
.
 
А рифма: "опустить-простит": фу, гадость. Словом, цитатами Яненко не проймешь: не показательны и не впечатляющи.
 
Да и мотивы сплошь традиционны для советской поэзии застоя: дорога, судьба, азарт, риск, крайние положения. Так сказать, человек проступает в своей истинности на вираже. Несколько выбивалось из колеи, но лишь на фоне официальной поэзии, что поэт резко заявляет о своем презрении к деяниям сильных мира сего, а еще больше к той поэтической школе, весьма распространенной в России, которая главную цель поэзии видела в восхвалении начальников, какими бы они ни были, и какую бы политическую или идеологическую оболочку они ни принимали.
 
Его стих скуп, образы резки и порой гротескны, он пишет типа "сказал как отрезал". Иногда его стихи как стон, иногда как бросок в лицо колючих фраз.
 
Другая постоянная тема его творчества -- воспоминания о пригородном детстве и юности, хотя и весьма обильная в плане урожая строк, но, как мне кажется, шаблонная.
 
Так что особых достоинств у Яненко я не видел.
 
Однако, постепенно точка зрения менялась. К поэту заставлял присмотреться уже такой упрямый факт, как то, что круг его поклонников на Алтае, причем не из числа друзей, родственников и знакомых, никак не стихает. А для такого антилитературного региона как наш, неприлично и несоразмерно, вроде бы с яненковским дарованием, велик. Особенно меня, поражает, что он, как и Капустин, является буквально кумиром молодых ребят и девчат, которых одолевает зуд поэзии и которые кучкуются вокруг разных литературных студий, "Ликбеза" там, "Струн сердца" (кружок любителей поэзии при местном университете), "Бийских волн" и множества других.
 
И кроме того, его поэзия, если разложенная по полочкам художественных средств, образов и мотивов, и в самом деле не впечатляет, то взятая в целом заражает энергетикой, не дает от себя отмахнуться:
 
Я -- файтер. Жизнь меня учила.
Да так учила -- в дых и в пах.
Самонадеянность лечила
в прижимах и на шиверах.
 
Мотор заклинило. И стонет
весло в руке. Осознаешь:
здесь рефлектировать не стоит --
живешь, покуда жилы рвешь!
 
Расслабишься -- сломает ветер,
сомнет, закружит, понесет.
Ты сам -- единственный на свете,
кто переможет и спасет.
 
И в гололед на перевале,
когда судьба твоя юзит, --
не убирать ступню с педали!
Вперед и вверх! Не тормозить!
 
Словом, "наиболее притягательная вещь в книге стихов не отдельные произведения, но сильная человеческая индивидуальность, прячься она за безупречной или шероховатой работой - без разницы. Она выглядывает из множества масок, прекрасных или гротескных, и не всегда удачных" (Уайльд).
 
Тема искусства также представлена в творчестве Яненко, хотя и немногочисленно, но довольно-таки содержательно и значимо.
 
Яненко отстаивал не столько поэзию, сколько право на поэзию в беспоэтической провинциальной советской и постсоветской среде, я бы сказал в барнаульских условиях, где на улице всегда пыль (или грязь, когда пройдет дождь), а на небе серые тучи с редким тусклым солнцем. Преодолеть безысходность -- пожалуй, главная цель провинциального поэта, как шилом под зад толкает его творчество, стимулируя его горькие излияния.
 
При этом поэт и человек были для него в одном лице: как пишешь, так и живешь. И даже не так. Как пишешь, так и живи, как живешь, так и пиши -- были для него непреодолимыми максимами. Однажды между нами даже вспыхнул спор по этому поводу. Тогда в издательстве Яненко прочитал свое стихотворение:
 
На то она киноактриса --
чужие говорит слова,
рискует там, где нету риска,
она и мертвая -- жива.
 
Горюет милыми слезами,
как будто вправду что болит.
А кто-то плачет в темном зале
светло и горестно, навзрыд".
 
Все, конечно, заохали, завосхищались, как здорово, как верно. А я, как всегда влез со своим особым мнением, густо настоенном на "Парадоксе об актере" и статьях Уайльда:
 
-- Ну и дурак, что плачет навзрыд. Он просто культурно невоспитан. Каждому известно, что изображение чувства - это одно, а подлинное чувство - другое. Между художником и материалом всегда должна быть дистанция. Иначе ни фига не получится.
 
-- Не знаю, -- возразил Яненко, -- я всегда пишу только то, что переживаю в момент писания. Если я пишу о Севере, то меня буквально бьет колотун от холода или не могу видеть, как будто мошка залепляет глаза в натуре. Если этого нет, то я бросаю писать -- правды в таких стихах не будет.
 
В другой раз он говорил несколько по-другому:
 
-- Воспоминание, конечно, одно, а теперешняя жизнь другое. Иногда, вспоминая что-нибудь, я испытываю те же чувства, какими они были тогда, когда это случилось, а иногда другие. Но в любом случае, когда я пишу, я пишу так, как чувствую.
 
На этой почве в его поэтическом сознании даже возникло раздвоение личности между собой теперешнем и собой тогдашним: этакие юный Джекил и постаревший д-р Хайд:
 
"Груз опыта давит на плечи.
Я в память свою загляну.
Себя там вчерашнего встречу...
И даже в ответ не кивну"
 
Теперь уже я не знаю, но продолжаю настаивать, что хотя подлинная литература всегда основана на личном опыте, но он входит туда в переработанном виде. А если в изображение предмета вмешивается чувство, то получается полный швах: писать необходимо с холодной головой. И эта моя мысль также родилась не на пустом месте, а проверена личным опытом. И подтверждена нехилыми авторитетами.
 
"Мои душевные состояния хранит моя память, только не в том виде, в каком их когда-то переживала душа, а в другом, совсем разном и соответствующем силе памяти. Я вспоминаю, не радуясь сейчас, что когда-то радовался; привожу на память прошлую печаль, сейчас не печалясь; не испытывая страха, представляю себе, как некогда боялся, и бесстрастно припоминаю свою былую страсть. Бывает и наоборот: бывшую печаль вспоминаю я радостно, а радость -- с печалью." (Августин)
 
И все же, хотя меня никакие доводы не сдвинут с моей позиции, я бы не стал настаивать на своей безусловной правоте. Я бы сказал, что эта истина -- она моя истина, хотя и разделенная со многими, а вовсе не универсальная максима. Человек часто основывает свои идеи на своих личном опыте, пристрастиях, склонностях, природным особенностях. Но люди очень различны. И возможно, та позиция, которую отстаивал Яненко, неприемлемая для меня, приемлема для него и многих других. Тем более, что с ним согласны многие авторитеты:
 
Признаться, мне претят холодные поэты,
Что пишут о любви, любовью не согреты,
Притворно слезы льют, изображают страх
И, равнодушные, безумствуют в стихах. (Буало)
 

Тем более, что в ту гнилую эпоху застойного социализма, очень многие размахивали фальшивым патриотизмом, любовью к родине, хотя любили только свой комфорт, и не то что не готовы были умирать за свои идеи, но и идей-то особых не было. И от этого двуличия Яненко, как многих из нас корежило (теперь, слава богу, с этим лицемерием покончено: его место для сохрания общественного баланса в подлости его убыль компенсируется цинизмом).

Обсуждаем раз на литературной студии стихи молодого поэта, где он этак пафосно, с надрывом шуршит что-то там о преемственности традиций, о связи поколений и бла-бла-бла. И была там такая строчка:

 Мой дед под красным знаменем был похоронен у реки.

 -- Ну да, -- прокомментировал кто-то известными тогда словами Маяковского, -- я всегда говорил, что лучше умереть под красным знаменем, чем умереть под забором.

 Все засмеялись, а автор стихов громче всех.

 Или выделили как-то поэту Сергееву дачный участок, а он от него взял да отказался. Все были в шоке:

 -- Ты что, дурак, -- чуть ли не в лицо говорили ему, -- можно ведь было обменять его на что-то другое.

 -- Я партбилет на дачный участок не размениваю, -- спокойно отвечал Сергеев.

 -- Демагог, -- если не в глаза, то за глаза отвечали ему.

Еще поганее в этой истории было то, что его они же обвиняли в отстутствии чувства товарищества, ответственности. Нужно сказать, что участок выделили не на 40-м километре, как обычно тогда выделяли, где ни воды, ни дорог, и куда нужно было еще два часа пилить в переполненной электичке, а в нагорном бору, в зоне досягаемости общественного транспорта, рядом с крайкомовскими дачами. Причем, и вода, и электричество, и даже теплосети и подземные коммуникации были к участку подведены. Писательская организация могла бы обменять такой участок чуть ли не на квартиру в центре города, или во всяком случае на многие блага земные для своих членов. А это чмо: "Я партбилет на дачный участок не меняю". Но так поступить во всей писательской организации края только Сергеев и мог."

 
Помню обсуждалась первая книга тогда молодого алтайского писателя (едва перевалило за 40), а теперь нашего мэтра Т. Гаврилина "Чужая игра". Анатолий Владимирович прилепился тогда душой и творчеством к направлению антимещанской, по моему определению, литературы, или городской прозы -- по общепринятому ("Служебный роман", "Гараж", "Послесловие", "Дела сердечные", "По семейным обстоятельствам" -- называю кинофильмы, ибо их названия больше скажут читателю, чем фамилии обласканных московскими журналами авторов этого направления -- Семенов Г., Трифонов, Битов, Маканин...). Но если тот же Трифонов хотя бы вертел антисоветские фиги и бананы в кармане, то большинство его последователей посчитали, что можно просто описывать свой быт: вот и вся литература.
 
И вот в этой повести Гаврилина герои сходятся и расходятся, и суетятся с утра до вечера. То у главного героя ломается станок (не на заводе, а в ванной -- так называемой безопасной бритвы) и он полдня бегает по магазину небритым, чтобы достать этот станок. То он говорит жене что-то ласковое, а она неправильно его поняла и обиделась, и он по телефону пытается то ли извиниться перед ней, то ли высказать ей свои упреки, а она бросает трубку, то... Ну, словом, сериалы отдыхают, только без юмора и мелодрамы. Все то да потому, все то да потому...
 
Вот наш алтайский поэт Сергеев слушал, слушал в Союзе писателей всю эту хренотень, да так и взорвался. "Современный герой -- это не тот, кто ведет растительное существование, протирая штаны в конторах, а кто охраняет в зной и мороз рубежи нашей родины, или прокладывает новые трассы в труднодоступных местах, кто по зову сердца и партии..." Ну вроде как бы получалось, что Гаврилин был как бы не прав. Тут уже взорвался Яненко. "Кто по зову сердца и партии -- это хапуги и приспособленцы. Только подонки размахивают партбилетами, а честные люди просто живут. И нужно гордиться, что у нас на Алтае появился писатель, который не выслуживается перед крайкомом, чтобы и его допустили к писательской кормушке, а честно и правдиво описывает то, что чувствует и что видит в жизни". Вроде как бы получалось, что Гаврилин был уже и прав.
 
Короче, слово за слово: дело дошло до рукоприкладства. Ну и Яненко ударил Сергеева. Чему я не очень-то верю (описание идет от рассказов очевидцев, моих коллег-редакторов и одного поэта, а другого писателя -- то есть членов Союза писатетелей по совместительству). Яненко -- он поджарый, мускулистый, а Сергеев... Зная их характеры, так и вижу, как Сергеев, как петушок наскакивает на Яненко, пытается схватить того за грудки. А Яненко, что? Дернул резко плечом, как бы стряхивая груз, и Сергеев отлетел от него как мячик от стенки (ну навроде как драка Михалкова и Басилашвили в "Вокзале для двоих"). А чтобы ударить? Яненко на улице мог драться, а вот так на заседании? Не в его это было характере. Все эти сплетни и обвинения шли, мне кажется, от литературного бабья, а мужики позорно к ним присоединились. Все -- то есть наши редакторы, мои, а также Яненко и Гаврилина ровесники, -- были на стороне Яненко (хотя все мы были советскими патриотами, но либеральная гниль уже по полной набирала обороты в среде образованцев, особенно журналистской и прочей, обычно причисляемой к творческой), но не могли не попенять ему:
 
-- Конечно, Яненко прав. Но зачем такое говорить. Все мы все прекрасно понимаем и про партбилет, и про эти дурацкие стройки коммунизма, но зачем такое говорить? Только наищешься приключений на свою жопу и все.
 
Ну, а Яненко был мужиком резким, и нет-нет да и срывался в таких эскападах. Ненавидел он, чуть ли не как личного врага, всякую фальшь, которая махровым цветом процветали тогда в жизни, а особенно в литературе, и так и доцвела до нашего времени. Потому и требовал искренности чувств от писателя. Жаль только, что повздорили два хороших мужика (Сергеев ведь тоже был человеком искренним), а все наши приживальщики при литературе только с ухмылкой пересказывали их ссору, да как они (якобы) мутузили друг друга.
 
А как себя, интересно, вел подкритикуемый с одной стороны и подзащитный с другой -- Гаврилин? История о том умалчивает. Поэтому воспользовавшись правом на художественный вымысел, позволю себе малость пофантазировать. Ну очень малость: много раз наблюдая поведение Гаврилина в разных литературных передрягах, прописать его в той сцене не составляет особого труда. А ситуация для Гаврилина была щекотливая. С Сергеевым он, понятное дело, согласным быть не мог. Но Сергеев -- это тебе не тяп-ляп. Пусть писатели его и не любили, но он был членом Союза, а значит, возражать и одергивать его перед молодыми -- на междусобойчике можно -- никто не будут. Поморщаться, но не одернут.
 
А потому Гаврилин сидел, слушал внимательно, что-то там почеркивал в блокнотике. Наоборот, защита, тем более яростная, со стороны Яненко, была как бы и не уместна. Яненко не был членом, то есть был он никто, и звать его было никак, ни дать ни взять настоящий маргинал. Хорошее знакомство с ним (а и Яненко, и Гаврилин были молоды -- по 40 лет -- вели себя как друзья: "Привет, гнида, как поживаешь, подонок?" -- "Да ничего сибирский валенок" (кто был молод, поймет, что это такая манера общения, свойственная возрасту, когда люди вовсе не думают друг друга оскорблять)) скорее могло повредить. И Гаврилин, человек всегда благоразумный и умеющий вести себя правильно, во время защиты себя смотрел отчужденным взором на что там можно было смотреть, будто бы этот спор вовсе и не про него.
 
Это краткое замечание автору статьи было нужно, чтобы плавно переметнутся к вопросу о счастье, в плане эволюции писательской биографии. И поставленный ребром вопрос прозвучит так: были ли счастливы Яненко и Гаврилин? Гаврилин очень напоминал здесь Гете. И тот и другой добрались до Олимпа, правда, Гаврилин Олимпа местного значения, но в глазах алтайского обывателя он находился на самой литературной верхушке региона. Да что там говорить: сколько я помню молодых писателей моего поколения и тех, кто моложе меня, только Гаврилин и Николенкова и сумели пробиться в издательские планы. Ну и еще несколько человек, но те по комсомольской или бизнес-админстративной части. И тот, и другой -- Гаврилин и Гете -- прожили жизнь без потрясений, в достатке и довольстве (у Гаврилина умерла жена, и он очень переживал -- ну это увы! заурядные несчастья бремени страстей человеческих). И тот, и другой, однако, всегда были в дурном расположении духа.
 
Гаврилин был всем недоволен: его мало или не так, как надо, печатали, критика совершенно его не замечала. Его раздражали друзья, которые приходили всегда невовремя и отрывали его от творческого труда: ведь писателю нужно состредоточение, или не приходили неделями, оставляя его в одиночестве, без так необходимого писателю воздуха взаимообмена и обогащения творческими идеями. Его раздражала погода, плохая потому что он не может выехать на дачу, хорошая, потому что прошлые выходные была плохая, и он в этом месяце недосчитался хороших дней. Его раздражала... легче, наверное, написать, что его не раздражало (только не спрашивайте, откуда, не будучи его другом и даже близким знакомым, все это знаю: Барнаул -- город маленький, и часто разговорившись с незнакомым или малознакомым человеком вдруг обнаруживаешь массу пересечений. Порой не то что о шапочных приятелях, но и о близких друзьях узнаешь массу подробностей совершенно с неожиданной стороны).
 
Точно также вечно был всем недоволен Гете. Томас Манн объясняет это тем, что на Олимпе люди редко бывают счастливы: счастье для простых людей, а не для небожителей. Или, как тогда говорили, писатель -- это человек, всегда недовольный собой. Если писатель доволен собой -- это творческая погибель. Но мне больше нравится другое объяснение, Ортеги, а также Гассета. Они или он говорили, что Гете был уклонистом от своей поэтической судьбы. Его вечное недовольство -- это расплата за поэтическую трусость, за бегство от своего призвания.
 
Самое главное, что несмотря на успех, оба жаловались на непонимание. Гете, когда появилась долгожданная вторая часть "Фауста" и когда образованная Германия как-то единодушно стала пожимать плечами: "А в чем здесь гений? В каком месте-то восхищаться? Ничего непонятно", герр тайный советник лишь скорбно, но чтобы все могли это заметить, проронил: "Если произведение темно для читателя, нужно разобраться вначале, не темно ли в голове читателя". Гаврилин называл наших писателей дураками, которым не книги хорошие читать, а сериалы дай бог понять. Читатели же еще хуже.
 
И даже когда получил вышку: самую престижную в крае литературную Новоселовскую премию, причем прямо на горе Пикет из рук губернатора, остался недоволен и облил грязью всех, и губернатора, и читателей, и журналистов, которые посмели намекнуть, что не гоже де главе писательской организации и председателю комитета по этой самой премии вручать ее самому себе. (Кто понеискушеннее в литературных интригах счел бы выражение "облил помоями" гнусной клеветой, так хоть сдержанно, но с надлежащим пиететом Гаврилин хвалил всех, кого нужно хвалить в своей благодарственной речи и последующих интервью. Но нужно вариться в провинциальном соку, где критика невозможна по определению, чтобы понять как вроде бы стандартно-благодарственные речи, где среди множества приятных обязательных слов проскальзывает пара мягких упреков, а еще больше недомолвок, могут расцениваться знающими людьми на уровне "не могу молчать" или "я обвиняю).
 
Яненко сапогу Гете в этом в этом отношении не пара. Хотя, наверное, и о счастье, учитывая его раннюю и страшно-нелепую смерть, говорить трудновато. Но уж дезертиром с поэтического фронта он не был. Он всегда боролся, всегда шел на плотный контакт, до красных соплей. Однажды в поэтической компании, когда градус споров зашкалил за все допустимые пределы (на литстудиях такое бывает часто, хотя никакими 40 градусами там и не пахло), и один из оппонентов совершенно уже выпрягся по поводу Яненко, тот долго смотрел на него и сказал так тихо, но внятно и даже несколько меланхолично: "А я ведь могу и врезать". И все неловко замолчали. Ибо Яненко мог.
 
Можно сказать, что Яненко жил, как хотел, и от своей судьбы не уклонялся ни на миллиметр.
 
 
Подборка стихов Станислава Яненко
 
* * *
Этот ветер ночной поломал все ромашки.
Этот ливень ночной столько грязи нанес.
А ведь были они белоснежней рубашки,
той, что я заносил, а старьевщик увез.
 
Здравствуй, ветер ночной! Мы с тобой побратимы.
Здравствуй, ливень ночной! Мы едины судьбой.
Не сумели сберечь все, что было любимо,
чистоту не смогли уберечь мы с тобой.
 
Но без ветра ночного земля задыхалась,
но без ливня того не родила земля.
Я плохого не думал и самую малость,
был я в помыслах чист, не судите меня.
 
Это ж ветер ночной целовал, как любимых,
это ж ливень от зноя прикрыл их собой.
Здравствуй, ветер ночной. Мы с тобой побратимы!
Здравствуй, ливень ночной. Мы едины судьбой!
 
 
* * *
Все ровна и неизменна,
горести свои тая,
всех жалела, как умела,
мама старая моя.
 
И беременную Светку,
ту, что мужней не была,
многодетную соседку
и соседа бобыля.
 
Кем-то брошенную кошку, --
ну, а этих-то к чему? --
дурака соседа Трошку
или пьяницу Кузьму.
 
И, не жалуясь нимало
на заботы и дела,
как умела понимала,
помогала, как могла.
 
Голова моя шалела --
мне везло который год.
 
А за что меня жалела?
Не сказала наперед.
 
 
Из детства
 
У Коли-инвалида
такие ордена.
На Колю-инвалида
смотрит вся страна.
 
У Коли-инвалида
коляска "Юнион",
а на руле коляски
ненашенский клаксон.
 
Клаксон кричит: "Уйди-уйди",
но Коля-инвалид
к околоточным мальцам
всегда благоволит.
 
Он щедро разрешает
клаксон понажимать
и в очередь по улице
коляску покатать.
 
Мы с Колей-инвалидом
готовы быть весь день.
У Коли кортик и часы,
и кожаный ремень.
 
Жестокий праздник детства.
Нам, глупым, невдомек,
что Коля б все богатства
отдал за пару ног.
 
 
Выписки из трудовой книжки
 
Привязалась считалка с утра,
как сопля к дураку на морозе.
Но игрушки мои -- не игра,
нынче дело мое на серьезе.
 
"Есть у нас еще дома дела".
Но контора "Рога и копыта"
всю милицию враз подняла
на кордоны. Пути перекрыты.
 
Гуси-гуси. А что? Га-га-га!
И лететь бы, да крыльям неловко.
Ну, теперь наше дело -- тайга,
а свидетель медведь да кедровка.
 
В Каракокше и на Семе
ставят в план наши хилые тонны.
Я люблю вас, сержанты в Майме,
прорываясь через кордоны.
 
Не затем я ишачил в горах.
Был и грузчиком и верхолазом,
чтоб какой-нибудь хитрый дурак
получал поощренья в приказах.
 
Видно, вышла такая судьба.
Не пожалуюсь и не покаюсь.
Оглянусь -- сколько помню себя --
продираюсь и прорываюсь.
 
Помнишь, милая, поздний вокзал?
Из отчаянья встречи последней
как я сердце свое надрывал,
прорываясь к тебе через сплетни.
 
Но посылки у мамы сильней,
и у папы покруче резоны.
Да, конечно, теплей и сытней
с тем, кто сам расставляет кордоны.
 
Уважаемые учителя,
мне здороваться с вами непросто.
Помнят грешные табеля
все замолчанные вопросы.
 
Я упрямые книги листал,
открывая запретные зоны.
Сколько я по ночам недоспал,
прорываясь через кордоны.
 
Что я нынче волнуюсь и жду?
Вижу в зале открытые лица.
Но прищурилась в третьем ряду
нарисованным глазом девица.
 
Как молчит этот мальчик пустой.
Здесь ни рока ему, ни иконы.
 
Ну, Шипилов, гитару настрой.
Прорываемся через кордоны!
 
 
* * *
И -- к сорока. А все не верится,
Еще какой-то бес в крови.
Мое надорванное сердце
еще годится для любви,
 
для ненависти и порыва.
Пусть не однажды обожглось.
Мы все мечтали жить красиво,
а прожилось -- как прожилось.
 
Уже натруженные кости
ломает время. Но терплю.
Тяну дистанцию на злости
и финиша не тороплю.
 
Но сытым и самодовольным
юнцам еще не уступлю.
Пусть иногда дается больно,
я слишком эту жизнь люблю.
 
И пусть у финиша не первый,
что, слава богу, не конец.
Пройду на сердце и на нервах,
не на азарте, как юнец.
 
Благословение гитаре
 
Была негромкой эта лира.
Я, как умел, на ней бряцал.
Но, видит Бог, что сильным мира
высоких од не посвящал.
 
Заботам их и их тревогам,
призывам ложным и простым
я предпочел свою дорогу,
но тех, кто с ними, не простил.
 
И снова на слова неправды
отвечу им при свете дня:
-- Вы жизнь свою прошли непрямо.
Не вам теперь судить меня.
 
 
Монолог маленького человека
 
Я научился обходиться малым.
С младых ногтей до зрелости, везде
всегда чего-то в жизни не хватало
на небе, на земле и на воде.
 
Мне в детском саде не хватило места,
в английской школе -- кто я, мол, такой.
Я не нашел квартиры для невесты.
И мне пришлось жениться на другой.
 
В очередях мне водки не хватало,
в профкоме -- визы к южным берегам.
Летишь на юг, а там зима настала.
Стоишь за водкой, а дают "Агдам".
 

Я прожил жизнь вполшепота и горбясь,
На то хватало всяческих причин.
Но существует собственная гордость
у бесконечно малых величин.

 

Я в сорок лет уже до капли выжат,
но это все великим не в укор.
У невеликих больше шансов выжить
в тот час, когда придет великий мор.

* * *

На вокзале, у синей шашлычной,
у заплеванного крыльца,
шашлыками и хлебом пшеничным
накормлю одноглазого пса.

 

Я ему уделю половину --
нам обоим достанет с лихвой.
Подойди ко мне, горькая псина,
и поверь мне, что я не плохой.

 

Подними воспаленное веко,
не коси боязливо вокруг.
Ты не бойся, пес, человека --
человек, он собаке -- друг.

 

* * *
Невеликих поэтов
ушедшего поколения
где-то ближе к рассвету
перечитываю откровения.
 
Невелико искусство,
но саднит над душой
щемящее чувство,
неуют, непокой.
 
Резанет невозможность
отрыва, полета.
Остается надежность,
бескорыстность работы.
 
Вот ведь жили -- грешили,
над листами истаивали.
И не много прожили.
И не много оставили.
 
И, негромко оплаканы,
ушли в свои сроки.
Жизнью всею оплачены
невеликие строки.

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка