Комментарий | 0

Слово Осипа Мандельштама

 

Эссе

 

Осип Мандельштам

(2 (15) января 1891 — 27 декабря 1938)

 

 

 

130 лет назад, – «в ночь с второго на третье / января в девяносто одном / ненадежном году», как написал он сам в «Стихах о неизвестном солдате», – родился Осип Мандельштам. Множатся годы, отдаляющие от нее, но эта дата всегда у меня за спиной, и возможность, остановившись, оглянуться, вернуться к ней взглядом, всегда плодотворна.

Картинка дрожит от ветра и слезится от дождя: на имперские проспекты Петербурга наплывают нарисованные Шагалом кривые улочки еврейских поселений. Российская державность, в северной столице так явно тяготевшая к классицизму, египетско-эллинско-римской архаике с ее сфинксами и атлантами, к выверенности и строгости пропорций, симметрии, панорамности и линейной перспективе, – и иудейская бесприютность, изгойничество, обреченность, – как причудливо преломились они друг в друге, явив миру этот волшебный поэтический дар! И как гармонично соединились в нем застывшая музыка вечной архитектуры и беспокойная, тоскливая музыка вечных скитаний, безмолвие камня, что лег в основание собора, и пение ветра, что неприкаянно бродит кругами! Поразительно: в русской поэзии такое соединение случилось дважды, ведь за старшим Осей последовал младший – Иосиф Бродский.

Образ Осипа Мандельштама в моем сознании «мучительно-зыбкий»: он дрожит, как натянутая, дребезжащая струна. Когда она колеблется, издавая звук, ее трудно разглядеть. Лаская слух, она вибрирует, точно пчела, зыбится, дразнит и утомляет глаз, она лишена покоя.

Вслушиваясь в поэзию Мандельштама, трудно и больно всматриваться в обстоятельства ее возникновения, в ускользающий земной облик того, кто стал ее горлом. Видимо, это плата: за упоительность стиха такая горечь судьбы, за возможность чуда – неизбежность страдания. За укорененность в мировой культуре – бродяжничество и гонения, заброшенность в свою эпоху и затерянность в ней, за весомость и звучность имени – угрюмая безымянность могилы…

Но когда, отрешившись от известного и неизвестного, погружаешься только в стихи, едва намеченные контуры биографии, изломы исторического ландшафта и взвихрения эпохи уже не так важны, ибо проступает главное – сущностное, то чем живет сама словесность, и ты оказываешься там, где всему иная мера: «Может быть, это точка безумия, / Может быть, это совесть твоя / – Узел жизни, в котором мы узнаны / И развязаны для бытия». Начинать разговор о Мандельштаме следует из этой точки, ибо именно из нее и рождается такая поэзия.

 

Я впервые прочитал стихи Мандельштама подростком, на дворе стоял перестроечный 1986 год. Прочитал в «оболочке чужой речи» – с параллельным переводом на немецкий, в обрамлении предисловия и библиографических материалов на том же не известном мне языке, что придавало островкам русскоязычного мандельштамовского текста особую таинственность. В мои руки попал сборник избранного, напечатанный в Лейпциге в 1978 г. (с переводами Пауля Целана!) и привезенный из поездки по ГДР другом семьи. Помню, как, ошеломляя, сквозь меня – мое детское изумленное непонимание: можно ли так связывать вместе слова, так чувствовать, мыслить и писать? – хлынули русские, но какие-то совсем нездешние строки: «Чужая речь мне будет оболочкой, / И много прежде, чем я смел родиться, / Я буквой был, был виноградной строчкой, / Я книгой был, которая вам снится…» или «Чтобы вырвать век из плена, / Чтобы новый мир начать, / Узловатых дней колена / Нужно флейтою связать» и еще, на всю жизнь, незабываемое: «В Петербурге мы сойдемся снова, / Словно солнце мы похоронили в нем, / И блаженное, бессмысленное слово / В первый раз произнесем». Этому струению через меня неведомой музыки не было конца, и я выдохнул с облегчением, когда набрел на неожиданно простые, для детей написанные стихи: «Курицы-красавицы пришли к спесивым павам: /
– Дайте нам хоть перышко, на радостях: кудах!» На этом «кудах!», которое в свете прочего читалось подозрительно – тоже какой-то подвох, парадокс, ребус, – я захлопнул книгу с оторопью – как бы из нее не выпорхнуло еще что-то непостижимое, моему сознанию не доступное – и впал в прострацию. Через некоторое время рука снова сама потянулась к чудесному ларцу. Чтение или просто пролистывание сборников Мандельштама методом случайного выхватывания тех или иных текстов стало занятием, соразмерным жизни, подобно посещению необъятного Эрмитажа при каждом визите в Питер, ставший для меня навсегда мандельштамовским.

 

Компактный и бесценный немецкий томик в мягкой обложке мать взяла почитать, и он на мою удачу перекочевал к нам надолго, почти на год. Друг семьи, купивший его во время командировки в ГДР, признался, что Мандельштама «окончательно не понял» и к нему охладел; потом, правда, затребовал щедро отданное назад с нелестным «Еще замотаете». Но вскоре точно такой же экземпляр мандельштамовской тайнописи появился и был нами приобретен в магазине «Глобус», где продавались зарубежные издания: книги на иностранных языках и альбомы тамошних художников. Необходимость вернуть сборник законному владельцу побудила меня стать переписчиком этих таинственных сакральных текстов и заняться – для себя одного – подпольно-запретным тогда самиздатом. Причем воспроизводил я мандельштамовские стихи в школьной тетрадке в клеточку (для математических занятий) не строка за строкой, а буква за буквой посредством школьного трафарета со шрифтами большого и малого размера. Крупным шрифтом вывел на тетрадной обложке: «Осип Мандельштам. Стихи 1908 – 1937. Ростов-на-Дону, 1986». Я делал свой собственный сборник стихов Мандельштама, зная, что «в нашей стране этот поэт не печатается». Вероятно, эта практика, требовавшая на время погрузиться в навязчивое состояние, помогла мне если не освоить (как в школьном курсе литературы осваивались разрешенные классики), то буквально – буква за буквой – присвоить неожиданно открывшиеся таинства русской поэтической речи, т.е. сделать их вещественно своими и оставить при себе не только в памяти, но и на бумаге. Знакомые слова, соединявшиеся в удивительные строки, собиравшиеся в чеканные строфы, я выводил через трафарет жирным карандашом – грифель пачкал страницы, делая их пепельно-серыми, но получалось похоже на книжную печать, а главное, можно было исправить – стереть ластиком «опечатку». Я не мог позволить своей невнимательности осквернить мандельштамовский текст.

Когда в «Глобусе» был приобретен наш собственный экземпляр, а также оказалось, что в СССР поэт все же печатался – в Большой серии «Библиотеки поэта» в 1973-м (книга стоимостью магнитофона на черном рынке), в различных антологиях, в альманахах и сборниках, выходивших в Армении и Грузии, – я не прекратил своего труда или, вернее сказать, служения. Не отказался я от затеи издавать Мандельштама для себя в своем единоличном издательстве тиражом в один экземпляр и когда для поэта, по ироничному выражению Анны Ахматовой, закончилась догуттенберговская эпоха, – его книги стали выходить в СССР, а легендарный образ на волне Перестройки возвратился из небытия в ореоле мученичества. Так послушник, не очень-то их понимая в силу слабого разумения и неопытности сердца, переписывает священные книги, подготавливая себя к вере истинной.

То, что я начал переписывать Мандельштама (часами цедя, пропуская сквозь себя, как сквозь воронку, диковинную поэзию – до буквы, до точки), раньше, чем Мандельштам был официально разрешен, в пору, когда охота на творцов и распространителей самиздата еще не сошла окончательно на нет[1], во многом определило мое отношение к поэту и мои отношения с его наследием. Узнай я его в качестве перестроечного героя-мученика, что-то срослось бы иначе или вовсе бы не срослось: советский мальчик привык к героическим мифам, в полку бы прибыло, шеренга удлинилась бы на одного невинно убиенного и жестоко замученного. Как в советские времена, точно грибы после дождя, приумножались славные защитники и строители страны, так в Перестройку из-под рыхлого талого снега тут и там проступали все новые имена жертв кровавого режима, и Мандельштам мог бы оказаться для меня одним из таких подснежников, где-то между Тухачевским и Мейерхольдом, чего, слава Богу, не произошло. Не страшная, и тем величественная легенда о мученике, но тайна и апокриф – да, что-то апокрифическое по отношению к привычной, официально признанной литературе привлекло меня к нему тогда… и навсегда.

Со временем пепельно-серый налет на тетрадных листах становился плотнее – мягкий грифель часто крошился, буквы размазывались. Порой такой фон был даже очень уместен, как, например, для вот этого четверостишия поразительной кристальной ясности и силы:

 

О, небо, небо, ты мне будешь сниться,
Не может быть, чтоб ты совсем ослепло.
И день сгорел, как белая страница:
Немного дыма и немного пепла!

 

Кроме того, пачкавшие руки грифелем тетрадные листы казались чем-то древним, впитавшим в себя пыль времен, извлеченным на свет в ходе археологических раскопок…

Рукотворным сборником я очень гордился, но читал все же немецкую книжку, которую любил еще и за особый – закардонный – типографский аромат. Быстро вошло в привычку нырять в сборник непонятных стихов, как за жемчужиной, за очередным вопросом. «Сегодня можно снять декалькомани, / Мизинец окунув в Москву-реку, / С разбойника Кремля…» Что такое декалькомани и почему Кремль – разбойник?

 

Два сильных отроческих разочарования оказались связаны у меня с регулярными мандельштамовскими чтениями, и оба выводили на проблему понимания, а также разделения с другими и нераздельности сокровенного смысла. Первое разочарование мне обеспечил ещё один друг семьи, талантливый музыкант, который однажды, застав меня с томиком поэта в руках на диване (в позе скорее привычной, чем демонстративной), бросил моим родителям, не сознавая, сколь обидно, оскорбительно даже для юного читателя его насмешливое умиление: «Илья и Мандельштам! Сделать бы такое фото. Забавно будет смотреться лет через десять. Мы недавно Антошу щелкнули с нотами в руках – умора, а не снимок». А его Антону было тогда чуть больше года. Я скрыл благородное возмущение. Возражать было глупо: разве я, малолеток, смыслю в стихах Мандельштама больше, чем годовалый младенец в нотной грамоте? Утешила меня вполне банальная идея «перспективы понимания»: что ж буду расти, взрослеть и перечитывать, пока не пойму. Подобной мыслью мы побеждаем в своем сознании подавляющую необъятность Эрмитажа: что ж, не смогу все посмотреть в этот раз, будет повод еще не раз приехать в Питер.

Второе разочарование я испытал, зачитывая стихи из своей тетрадки закадычному другу. Друг морщился и ёжился. Его непонимание было в противовес моему – то трепетному, то завороженному – каким-то брезгливым. Я пытался исправить впечатление и положение. Мандельштам сурово разделял, отдалял и отчуждал нас, как ревнивый бог, требовавший ради поклонения себе отречения, в том числе, и от детской дружбы. В пылу какого-то азарта, желая примирить земное (дружбу) и небесное (поэзию), я вызвался расшифровать и объяснить другу то, что не удавалось объяснить даже себе самому, причем делал это с ощущением цейтнота, словно играл с другом в быстрые шахматы или блиц: не разъясню вот эту строку прямо сейчас, без проволочек – партия проиграна.

– Это же просто глупость какая-то, невозможно читать. Чушь! – возмущался друг. Было нам лет по тринадцать-четырнадцать. На строчках из «Века» «Кровь-строительница хлещет / Горлом из земных вещей…» мы окончательно зашли в тупик. Мое бегло-поверхностное толкование сводилось к тому, что в мире очень многое, от египетских пирамид до нашего московского Кремля, было построено ценой бесчисленных человеческих жизней. Все великое строилось на крови, и Мандельштам, свидетель великих строек века, конечно, именно это имел в виду. Я не соотнес дату написания стихотворения (1922) с периодом сталинского Великого Перелома (конец 1920-х), в том возрасте мне еще попросту не хватало точных исторических познаний. Но говорил я с предельной убежденностью, желая отстоять Мандельштама и сделать его более понятным, хотя бы отчасти советским в глазах рассудительного друга, недовольного «всей этой заумью».

– Ну, хорошо, – ответил он с недоверием, – с великими стройками мне все понятно, но почему кровь течет из вещей, а не из людей? Как из вещи может течь кровь? Из моего портфеля, ботинка или пенала, из вот этой люстры или занавески может, по-твоему, хлестать кровища? Твой Мандельштам что, того, сумасшедший?

Мы раздраженно отмахнулись друг от друга. Не выдержав проверки Мандельштамом, наша дружба так и осталась детской, не переросла во взрослую. Я же решил остерегаться впредь подобных диспутов, оберегая от них как свои тайные сокровища, так и привычные приятельские контакты, и больше не искушал, понапрасну не смущал темными мандельштамовскими стихами далеких от поэзии сверстников. Молчи, скрывайся и таи.

 

Тетрадка вскоре оказалась заполнена. Во вторую, более пухлую я стал записывать стихи уже без трафарета, от руки, преодолев послушническую робость перед ними и больше доверяя своему почерку, который как раз начал выравниваться. Осипу Эмильевичу я, похоже, обязан тем, что мой почерк несколько облагородился, сделался более аккуратным, разборчивым, скругленным. Без каллиграфических изысков, но с максимальной дисциплиной и благоговением заносил я в общую тетрадь объемом 96 листов все, что попадалось мне в различных антологиях и альманахах (вроде «Дня поэзии») и не вошло в немецкое издание. Стихотворения Мандельштама я выискивал везде. Когда же они зазвучали с перестроечного телеэкрана, я принялся фиксировать их на слух с невольными ослышками, пропусками слов и целых строк. Родители, уважая мою одержимость, участливо помогали мне. Мы распределяли строки: я запоминал нечетные, они – четные. Это служило временному сплочению и украсило несколько семейных вечеров.

Так, во время одной интеллектуальной телевикторины для московских школьников Сергей Юрский загадал мандельштамовское стихотворение «Голгофа» (чутье сразу подсказало мне, что оно мандельштамовское) и выразительно прочитал дважды. В первый раз я угадал его автора, во второй мы общими усилиями его записали, правда, с потерей одной строки:

 

Неумолимые слова...
Окаменела Иудея,
И, с каждым мигом тяжелея,
Его поникла голова.
 
Стояли воины кругом
На страже стынущего тела;
Как венчик, голова висела
На стебле тонком и чужом.
 
И царствовал, и никнул Он,
……………………………..
И глубина, где стебли тонут,
Торжествовала свой закон.

 

Лишь двумя годами позже обнаружилась выпавшая строка: «Как лилия в родимый омут». Два года меня мучило и жгло это зияние!

В другой раз я мобилизовал память, стараясь запомнить со слуха знаменитое, но мне тогда еще не известное «Дайте Тютчеву стрекозу…» из «Стихов о русской поэзии». Читала на каком-то поэтическом вечере девушка редкостной утонченной / точеной красоты (как у Блока, «Девушка пела в церковном хоре»). Казалось, эта возвышенная красота озаряется читаемой поэзией, и я пытался запечатлеть в себе вместе с текстом и ее образ, но он ускользнул. Не удержались и две последние строки, видимо, потому, что меня ошеломили две предыдущие: «А еще над нами волен / Лермонтов, мучитель наш…». Много позднее я узнал, что «всегда одышкой болен / Фета жирный карандаш». Жирный, как тот, которым я с таким упоением «трафаретил» Мандельштама!

Я ни разу не гадал по мандельштамовским книгам, но мог выхватить наугад всего одну строку, и она моментально меняла направление моей внутренней жизни, скрытое подземное течение образов, грез, ассоциаций:

«Я видел озеро, стоявшее отвесно…» (о витраже собора!)

«Быть может, прежде губ уже родился шепот…»

«Заблудился я в небе – что делать…»

«Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма…»

Чтобы выпасть из любой будничной повестки или вынырнуть из вязкой рутины в ни с кем не разделяемую негу, мне достаточно было пробормотать про себя: «Художник нам изобразил / Глубокий обморок сирени…» А рефреном любых похорон и ныне звучат во мне строки: «Человек умирает, песок остывает согретый, / И вчерашнее солнце на черных носилках несут…»

Обо всем этом я вспоминаю с огромной благодарностью, как о временах подлинной нежной дружбы, с оглядкой на две даты – рождения поэта (1891) и моей первой встречи с ним (1986). И этот опыт наполняет для меня вполне определенным значением не теологическое, но скорее тютчевское понятие «благодати» – это мое не разорванное временем, поначалу робко-детское проживание поэзии, моя сопричастность ей… Да, так и было со мной: Мандельштам был книгой, которая мне снилась.

 

Как Цветаева в детстве о Пушкине[2], так я, прежде всего, узнал о Мандельштаме-человеке, что он был убит. Как Пушкин – чернью, заурядностью в лице Дантеса, так Мандельштам – советской властью. Такова была формула, которую я впервые услышал от матери и потом в течение двух-трех лет расшифровывал для себя: Мандельштам – поэт «чистейшей воды», которого в нашей стране не печатали и который был убит советской властью. В моем понимании Осипа Эмильевича убил не Сталин или «советская власть в лице Сталина». Тот в юности сам писал стихи, похоже, что-то смыслил в них и оставил известную краткую резолюцию: «изолировать, но сохранить». Поэту поначалу даже разрешили выбрать из списка место своей ссылки – царская милость. Убила Мандельштама не власть в лице кого-то, но власть обезличенная и обезличивающая, точнее, власть тотального обезличивания, уготовившая тончайшему певцу эпохи, посланцу Бога Нахтигаля, безымянную братскую могилу. Даже этого последнего пристанища ему, бесприютному при жизни, пришлось дожидаться месяцами, как когда-то годами – собственного угла: прах поэта, умершего накануне нового 1939 года и своего 48-го дня рождения, был предан земле с останками других несчастных, погибших от сыпного тифа, лишь весной. Ужас его судьбы достиг своей высшей точки – голод, холод, одиночество, мучительная болезнь, безвестная смерть, – больше уже ничто не могло угрожать ему за этим последним пределом. И осталась не улица его имени, – в Воронеже от переименования в честь великого ссыльного отказались из-за хлопотной возни с переоформлением документов, – но яма, зияние в самом сердце российской культуры. Судьба одного только Мандельштама зияет в ней неискупленной виной, незаживающей раной. И боль этой раны будет вновь и вновь примешиваться к тоске по утраченной советской родине, и в этой детской ностальгии для меня всегда будет сохраняться ощутимый мандельштамовский «привкус несчастья и дыма».

Данное обстоятельство сильнее всех прочих разоблачений Перестройки определило мое отношение к обезличивающей власти, которую, однако, я никогда не отождествлял со страной (родиной) и ее гражданами, заложниками и невольниками этой бездушной стихии. Очень точно, хотя и предельно пристрастно отношение к этой власти выразил Владимир Набоков, оплакивая Мандельштама в нью-йоркском телеинтервью 1965 года: «Одним из самых печальных случаев был случай Осипа Мандельштама – восхитительного поэта, лучшего поэта из пытавшихся выжить в России при Советах, – эта скотская и тупая власть подвергла его гонениям и, в конце концов, загубила в одном из далеких концентрационных лагерей. Стихи, которые он героически продолжал писать, пока безумие не затмило его ясный дар, – это изумительные образчики того, на что способен человеческий разум в его глубочайших и высших проявлениях. Чтение их усиливает здоровое презрение к советской дикости. Тиранам и палачам никогда не удастся скрыть за космической акробатикой свою комическую спотыкливость. Презрительный смех дело хорошее, но его не хватает, чтобы снять с души камень. И когда я читаю стихи Мандельштама, написанные при мерзостном правлении этих скотов, я испытываю подобие беспомощного стыда за то, что я волен жить, думать, писать и говорить в свободной части мира... Вот те единственные минуты, в которые свобода становится горькой».

Сам Мандельштам в статье «Гуманизм и современность» (1922), написанной почти одновременно со стихотворением «Век» в пору основания советского государства, пророчески точно и со зримыми историческими аллюзиями обрисовал еще только вызревавшую сущность тоталитарных проектов: «Бывают эпохи, которые говорят, что им нет дела до человека, что его нужно использовать, как кирпич, как цемент, что из него нужно строить, а не для него. Социальная архитектура измеряется масштабом человека. Иногда она становится враждебной человеку и питает свое величие его унижением и ничтожеством. Ассирийские пленники копошатся, как цыплята, под ногами огромного царя, воины, олицетворяющие враждебную человеку мощь государства, длинными копьями убивают связанных пигмеев, и египтяне и египетские строители обращаются с человеческой массой, как с материалом, которого должно хватить, который должен быть доставлен в любом количестве». Социальная архитектура нового советского государства, между строк предостерегал Мандельштам, способна раздавить человека, как Ассирия и Вавилон. «Но есть другая социальная архитектура, ее масштабом, ее мерой тоже является человек, но она строит не из человека, а для человека, не на ничтожестве личности строит она свое величие, а на высшей целесообразности в соответствии с ее потребностями».

Еще одна боль – от соотнесения этой гуманистической грезы с унаследованной нами бесчеловечной историей и от понимания, подкрепленного печальным случаем Осипа Мандельштама. Горького понимания того, что личность, которую невозможно подавлением обратить в ничтожество, такая эпоха и такая власть стремятся просто уничтожить. И как холодит мысль о том, что Пушкин был убит в живот (Цветаева: у поэта есть живот, и в этот живот поэт был убит), как сжимает сердце тоской легенда о том, что умирая, Пушкин попросил жену покормить его моченой морошкой, – так трудно и больно читать последнее письмо Надежды Мандельштам репрессированному мужу, посланное в никуда, в поглотивший его нечеловеческий холод: «Ося, родной, далекий друг! Милый мой, нет слов для этого письма, которое ты, может, никогда не прочтешь. Я пишу его в пространство. Может, ты вернешься, а меня уже не будет. Тогда это будет последняя память».

Наш XX век ранен безвестной гибелью Мандельштама, как XIX – на последней дуэли Пушкина.

 

Снова вспомним Цветаеву: убитый на дуэли чернью Пушкин (как и его бронзовый памятник в Москве на Страстной / Пушкинской) – черный. Но этот благородный цвет бронзы и кожи, вызов любому расисту-патриоту, конечно, полная и явная противоположность беспросветной и безвидной тьме толпы-черни; это другой край черного спектра. Применительно к Мандельштаму допустима аналогия: чернь, ставшая властью, убила поэта, который сам олицетворял власть, но совершенно иную, противоположной природы – библейскую животворящую и смыслообразующую власть Слова. Мандельштам не только и не столько жертва. Он царь-мученик. Не властитель дум, что нередко бывает ситуативно и конъюнктурно, но тот царь, что верен пушкинскому завету «иди, куда ведет тебя свободный ум». Печальный случай Мандельштама являет нам во всем драматизме противостояние обезличивающей власти черни и Самовластного Слова.

Мандельштам – наместник того Слова, что было у Бога. Из этого проистекает при всей его беззащитности – наподсудность (земному суду), и при всем ужасе готовность к гибели, как к определенной свыше Судьбе (Суду Бога). Отсюда: «И меня только равный убьет» из «Века-волкодава». И заключительный пассаж из ранней статьи о Франсуа Вийоне (1913), где Мандельштам предположил у старшего французского собрата уверенность в том, что Бог поверх всех феодальных юрисдикций, вслед за Карлом  VII  и Людовиком XI, выпишет ему небесную грамоту с отпущением земных грехов – за верность и служение Слову. Будучи уверенным в гарантированности такой отпускной грамоты, не так страшно идти на виселицу – измерять шеей, сколько весит зад. Страшно, конечно, но все-таки по-другому. Наряду с этим страхом, порой диким и животным, есть и другое чувство – особого достоинства, правоты, ведь, как писал Мандельштам в статье «О собеседнике» (1913), «поэзия есть сознание своей правоты».

В череде цветаевских детских открытий Пушкин черен (но не цветом черни). Пушкин – негр, правнук арапа; и более позднее, зрелое обобщение: «какой поэт из бывших и сущих не негр»? Мое значимое открытие, сделанное в отрочестве наряду с «был убит советской властью» и «у нас не печатался», – Мандельштам иудей. Это слово впервые прозвучало и связалось именно с его именем (каламбур невольный). Раньше я слышал что-то смутное о евреях – изгоях, обогативших русскую и мировую культуру, прирожденных магах, музыкантах и врачах (мы дружили с династией военных хирургов Коганов, слушали записи скрипача Когана). Но Мандельштам был не просто еврей, а чистой воды иудей, как и «чистой воды поэт», и мое более позднее, зрелое обобщение гласило: любой истинный, сущий поэт – иудей. Не по аналогии с Маяковским – «все мы немножко лошади», а в полной мере и «чистой воды», со всем максимализмом подросткового восприятия. Как иудей, несет в себе темную – черную для других – тайну, как иудей, верен однажды воспринятому сакральному Слову и, как иудей, – вечный изгой. Истинный поэт – изгой в мире именно потому, что причастен Слову. Он царь в изгнании. Но вечное неискоренимое иудейство, присущее любому истинному поэту, – это не только изгойничество, но и способность силою слова вырваться из египетского плена рабской необходимости и обездоленности, прорваться сквозь пустыню мира к земле обетованной. Это и неассимилируемость поэтического дара, который не может быть приспособлен к речевым привычкам, вкусам и предпочтениям толпы, но облагораживает эти вкусы, меняя что-то в самом составе родного языка, раскрывая его ранее не изведанные возможности.

Мандельштам знал, что наделен этим «иудейским преимуществом», знал, что обладает чудесной властью изменить что-то в русской поэзии, «в ее строении и составе».[3] Не таил этого чувства превосходства (в мемуарах: вечно задранная голова) даже в поздних стихах после чердынского морального надлома: «Чего добились вы? Блестящего расчета: / Губ шевелящихся отнять вы не могли...», «Да, я лежу в земле, губами шевеля, / Но то, что я скажу, заучит каждый школьник…» Он знал, что несет в груди «отклик неба», и был непобедимо силен этим знанием.

 

«Как грозно хрупок иудей, в ком Русь и музыка очнулись…» – я слышал эти строки в авторском живом исполнении (хрупким надломленным голосом) на поэтическом вечере в Мариуполе.

По точному выражению Беллы Ахмадулиной, Мандельштам был «грозно хрупок», и то же самое можно сказать о подлинном поэтическом Слове как таковом: оно характеризуется одновременно хрупкостью, зыбкостью и стойкостью, сопротивляемостью – поверхностному прочтению и обыденному пониманию, исчерпывающей интерпретации, влиянию идеологических штампов и любой форме насилия над свободой и смыслом.

Поначалу Мандельштам как будто избегал этой хрупкости, уподобляя точное, схватывающее образ слово вечному камню, а выросшее из него стихотворение – взметнувшемуся ввысь готическому собору. В программном манифесте «Утро акмеизма» (1913, опубл. 1919) он радовался тому, что слово его усилиями и усилиями его собратьев по цеху «вступает в каменный век своего существования». Акмеисты, писал Мандельштам, «с благоговением поднимают таинственный тютчевский камень[4] и кладут его в основу своего здания»; их задача – ввести «готику в отношения слов, подобно тому, как Себастьян Бах утвердил ее в музыке». В этой ранней мандельштамовской семантике слово характеризуется прочностью, надежностью, «ненарушаемой связью» с другими словами и образами, кристальной ясностью и готической строгостью; в нем звучит музыка бытия, оно – добротный материал для строительства на века.

Но уже в начале 1920-х гг. мандельштамовский камень становится плотью – динамичной, историчной, живой и животворящей, вырастающей до со-бытия и события, пропускающей сквозь себя «шум времени». По контрасту с ранней готической нацеленностью на вневременное сущее и баховской погруженностью в непреходящее вечное бытие, в творчестве Мандельштама теперь раскрывается «эллинистическая природа слова»: «Слово в эллинистическом понимании есть плоть деятельная, разрешающаяся в событие. Поэтому русский язык историчен уже сам по себе, так как по всей своей совокупности он есть волнующееся море событий, непрерывное воплощение и действие разумной и дышащей плоти» (см. статью 1922 г. «О природе слова»). Теперь слово – это зерно, прорастающее множеством смыслов, из него рождается уже не собор (не только собор), но хлеб: вспомним «слово-колобок» и «хлебные Софии», поднимающие «круглым жаром налитые» купола, из стихотворения «Как растет хлебов опара…» (1922). Поэзия Мандельштама «одомашнивается» – уже не только храм, но и обрастающий утварью дом. Скитающийся, тоскующий по приюту, уюту поэт обустраивает свое пристанище в мире слов, образов и причудливых метафор.

Затем, после обета молчания (1925 – 1929), познавшее свою божественную природу, родство с готикой и музыкой, и обретшее живую плоть и дом, животворящее поэтическое слово Мандельштама выходит в мир, враждебный ему по природе, въезжает в Иерусалим Понтия Пилата, осмысленно выбирает свой крестный путь. Но не только ради поединка, жертвы и финального – по всем канонам трагедии – очищения через страдание. В стихотворениях 1930-х гг. слово Мандельштама мучительно неразделенное и жаждущее быть разделенным, хотя бы с воображаемым собеседником, хотя бы в мысленном разговоре. Оно нацелено на диалог. И оно по-царски щедро, сказочно одаривает, ошеломляя, любого, кто пытается заговорить с ним, прикоснуться к нему.

Об этом хорошо сказано у Никиты Струве (1982): «Свет, который Мандельштам проливает на мир, имеет источником не только его жертву: он произведен претворением жертвы в слово, которое питает глаз, освежает рот, ласкает и удивляет ухо, дает себя осязать, … обновляет все пять чувств, осуществляя очищение (катарсис) как души, так и тела». Это воплощение и предельное осуществление поэтического слова в дольном мире, в царстве преходящего, где оно неистово ищет своего Другого и жаждет разговора – от рафинированного «Разговора о Данте» (1933) до необходимого, как воздух, «на лестнице колючей разговора» («Куда мне деться в этом январе», 1937). Семантика позднего Мандельштама трагически диалогична.

 Слово Мандельштама сошло с вершин вечного и непреходящего, из сферы чистого бытия в мир разрушения и становления, где добровольно-жертвенно приняло и претерпело все искупительные страдания и неизбежные превращения. Собственно сам Мандельштам и был воплощенным персонифицированным Словом, олицетворением его Судьбы в мире, изломанном историческими катаклизмами. Мандельштамовская поэзия родилась из болезненно-драматической встречи Слова и Мира.

 

Когда-то поднявший «таинственный тютчевский камень», Осип Мандельштам одарил меня тютчевской благодатью: мандельштамовское слово отозвалось во мне в мои неполные одиннадцать лет благоговейным непониманием и глубоким сочувствием. Жизнь подтвердила плодотворность этой стратегии: то, что мучительно и благоговейно не понимаешь, остается только пережить, осмысленно прожить, сделать своим опытом; это касается не только поэзии, но и многого в жизни; это касается самой жизни, если она для нас – таинство. Я пережил первую встречу с Мандельштамом, как переживают эпифанию – ошеломленно. Бог Нахтигаль явился мне «в оболочке чужой речи», в обрамлении немецких переводов и комментариев, и я был обращен в поэзию. Тогда было ясно одно – мне открылось чудо родного языка и языка как такового. Чудеса, как писал Блаженный Августин, потребны для обращения людей грубой чувственной природы, ведомых не мудростью, но впечатлительностью, наивных в духе и еще не готовых к постижению Божественного Слова. Но чудом обозначается перелом и открывается долгий путь, требующий усердия и терпения. Перечитывая и переписывая Мандельштама, я узнал, что такое труд понимания, в котором всегда ощущаются неполнота и невозможность дотянуться до горизонта, исчерпать, достичь дна, и в котором сущностная тревога не позволяет прервать движение сквозь расходящиеся сферы смыслов. Я жил во внутреннем диалоге с Мандельштамом, жил в мире, в котором одновременно со мной продолжало жить его слово…

 

[1] В нашем городе последние «посадки» под этим предлогом случились как раз в 1986.

[2] См. «Мой Пушкин».

[3] Он так четко и сформулировал это в письме к Ю. Тынянову (от 21 января 1937): «Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию; но вскоре стихи мои с ней сольются и растворятся в ней, кое-что изменив в ее строении и составе».

[4] Отсылка к стихотворению Ф.И. Тютчева «С горы скатившись, камень лёг в долине».

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

X
Загрузка
DNS