Комментарий | 0

Прищепка и прыщик

 

                                                                                              Фото: Юлия Батова

 

 

Две неуместности вдруг оказались в теснейшем соседстве. Прыщик проклюнулся на левом крыле орлиного носа подростка Андрея Егорова, которому на тот же нос прицепили прищепку, заломив руки за спину, ребята классом старше – они решили для проформы поиздеваться над ботаником. Егоров был ботаником в прямом смысле слова: его дед, у которого имелся сад, приучил внука выращивать диковинные цветы в домашнем флорариуме.

Андрей Егоров не сопротивлялся: понимал, что лучше переждать, подышать ртом, потерпеть дискомфорт и стесненность движений – рано или поздно надоест, отпустят. Чем равнодушнее реагировать на экзекуцию, тем быстрее отстанут, ведь безразличие жертвы вгоняет в скуку палача. Борьбе Андрей предпочитал смиренное сосуществование с источником насилия. Так Сенека с совершенным спокойствием исполнил приказ Нерона и вскрыл себе вены – император не смог сдержать зевка; так христиане сами, задолго до цирковых дрессировщиков, покорно совали головы в львиные пасти, и публика в Колизее разочарованно гудела: разве это зрелище? Фу на вас!

А Егоров всего лишь прищепку на носу терпел, не такая уж и мука. Вот только досадно было, что этой прищепкой оказался вдавлен в нос свежий прыщик, который следовало, напротив, по привычке выдавить ногтями указательных пальцев. И Андрею Егорову почему-то мучительно хотелось сделать это – выдавить – безотлагательно, как раз в тот момент, когда прищепка сдавливала нос. Вот ведь в чем была неприятность.

Прыщик прошипел прищепке: «Тебе здесь не место! Убирайся! Ты так навалилась на меня, что мне трудно дышать!»

А прищепка на это ему отвечала: «Ты здесь тоже явно лишний! Не надувайся и не выпирай, а лучше вдавливайся обратно, чтобы никто тебя не видел. Смотреть противно!»

 

Под «Смотреть противно» можно было смело поставить ее копирайт. Эту фразу она произносила постоянно, критикуя его вопиющую неопрятность. В последние годы он, сохраняя прекрасную физическую форму, все чаще позволял себе появляться в приличном обществе не расчесанный, чуть ли не с колтунами в волосах и в мятом пиджаке, на котором, по ее меткому выражению, накануне цыганский табор отплясывал.

Их обоих уже десять лет, как нет в живых. Кафедра, которой она, профессор и член-кор., заведовала, а он при ней был доцентом, давно расформирована. Марксизма-ленинизма, как-то так она называлась. В Перестройку была переименована в кафедру политической истории. Потом, после смерти бессменной заведующей, часть педколлектива вопреки специализации переметнулась под крылышко к медиевистам и сокрылась во тьме средних веков, другая рванула по бездорожью в отечественную историю, где все тогда пересматривалось, точнее, переворачивалось с ног на голову. Остатки кафедры срастили с отделением политологии. Дело всей ее жизни растащили по углам.

Ольга Дмитриевна, так говорили, не дожила каких-то двух-трех месяцев до академика: в том году на звание подавали, и ей бы непременно присвоили, все было схвачено. Да и заслужила. Гордилась тем, что всего достигла сама, будучи женщиной и при этом не прибегая к извечным дамским ухищрениям и уловкам. Она ведь была настоящий ученый, «видный работник образования», как написала о ней к ее юбилею местная газета, освещавшая культурные новости края. Геннадий Николаевич, в некотором роде, служил ей антиподом, как будто в этом качестве и нужен был рядом, не только дома, но и на трудовом фронте. С докторской он тянул. Не то, чтобы ленился, но по привычке откладывал «до лучших времен», как и все остальное: так и не родившихся детей, благоустройство дачи, публикацию учебника, который за долгие годы шлифовки успел устареть. Защищаться хотел непременно по Тойнби, и тем сам себя загонял в академический тупик: тема была непроходная, автор – всеми коллегами, от мала до велика, нещадно раскритикованный, его взгляд на становление и распад цивилизаций считался ретроградным, и от теоретических построений Геннадия Николаевича веяло затхлой архаикой. «На полвека опоздал, дорогуша, – констатировала Ольга Дмитриевна. – Теперь тебя и в Англии никто слушать не станет».

Но Геннадий Николаевич упорствовал, как закоренелый апологет, и зачем-то даже переводил с английского частную корреспонденцию своего кумира, вероятно, выискивая в ней недооцененные проблески великой исторической мысли. За упорство свое получил он обидное прозвище «УД» – ничего скабрезного, безобидный университетский сленг. Эта аббревиатура расшифровывалась, как «Умру Доцентом». Так и жил он под началом Ольги Дмитриевны, научно прозябая при ее кафедре, пригретый и неприкаянный, числящийся в мужьях, но со своей шефиней не расписанный, а все потому, что долго медлил с походом в ЗАГС, когда же, наконец, собрался, заждавшаяся невеста, уже профессорша, из гордости отказала ему в законном браке, причем накануне назначенной церемонии.

Ходили слухи, что познакомились они в ту пору, когда оба защищали кандидатские. Геннадий Николаевич очень красиво ухаживал за Ольгой Дмитриевной, как первоклассник, носил портфель с ее рукописями, дарил цветы и духи, а она из любви к искусству взяла, да и помогла ему «довести до ума» совсем сырую диссертацию. Защитились едва ли не в один день. Он мямлил, она блистала. Потом совместная возня с документами, отмечание в ресторане, и там при всех – «рука и сердце». Научник Ольги Дмитриевны пошутил, что они перепутали диссертационный совет с ЗАГСом и заорал «Горько!» так, что лампочка в люстре нервно подмигнула. Жаль, что их тогда же не расписали, диссертационным советам следовало бы поручить не только остепенять молодых ученых, но и соединять их сердца законными узами. Геннадий Николаевич на два десятка лет ограничился красивым жестом.

Ольга Дмитриевна частенько подтрунивала над Геннадием Николаевичем в присутствии других сотрудников, аспирантов и студентов, всех этим очень смущая. Любила повторять, что докторская Геннадия Николаевича – это «родник, который давно иссяк». Или «ручеек, так и не нашедший свою дорогу к океану». Геннадий Николаевич только отшучивался. Дескать, фамилия Бах означает по-немецки как раз ручеек, так что очень даже лестно, к тому же он предпочитает оставаться пусть слабым ручейком мысли посреди шумных потоков бессмыслицы и не торопится впадать в океан всеобщей околонаучной халтуры. Он платил своей половине той же монетой и не всегда корректно иронизировал по ее поводу.

Я писал диплом под его руководством и под опекой Ольги Дмитриевны, которая всех дипломников Геннадия Николаевича показательно опекала и контролировала, дабы ее незаконный супруг не сбил их с верного пути. Мне не раз приходилось быть невольным свидетелем желчных и язвительных выпадов, которыми они обменивались походя. Когда я поступил к Ольге Дмитриевне в аспирантуру и как бы попал «в круг избранных», Геннадий Николаевич начал адресовывать свои шутки непосредственно мне, причем за спиной Ольги Дмитриевны, точно тайному сообщнику, что было очень неприятно. Как-то в майские праздники (погода благоволила) решили всей кафедрой поехать на шашлык на университетскую базу отдыха. «Всей кафедрой», конечно, сильно сказано, приглашались не все, а только приближенные, и нетрудно было определить, кто впал в немилость или в оппортунизм. Я, работавший лаборантом, оказался в числе приглашенных. С нами поехал легендарный шашлычник, который, по словам Ольги Дмитриевны, делал свое дело так искусно, что, если бы оно могло иметь хоть какое-то отношение к науке, он давно бы получил Нобелевку. «Тяжеловесная шутка, – незаметно шепнул мне Геннадий Николаевич. – Все равно, что сравнить докторскую диссертацию с докторской колбасой».

«Что там еще за Совет в Филях?» – резко одернула его наша начальница.

«Попомните мое слово, любезная Ольга Дмитриевна немного выпьет и так разойдется перед этим шашлычником, что всех актрис МХАТа можно будет смело отправлять на пенсию», – добавил он чуть позднее.

И действительно, через час, отведавшая отменный шашлык и порозовевшая от вина Ольга Дмитриевна, нависнув над столом в позе торжествующего самообъятия, принялась наизусть декламировать «Мцыри». На строках «Но в горло я успел воткнуть / и там два раза повернуть / мое оружье… Он завыл…» Геннадий Николаевич сделал такую уморительную гримасу, что я чуть не прыснул. Ольга Дмитриевна, хотя веки ее были опущены для придания лицу надменно-отрешенного выражения, брезгливо поморщилась.

Вскоре подоспел мой день рождения, и Ольга Дмитриевна распорядилась организовать кафедральную посиделку в мою честь с шампанским, фруктами и венскими булочками, которые поставляла пекарня, расположенная неподалеку от нашего корпуса. В кульминационный момент торжества шефиня вручила мне книгу собственных научных трудов с дарственной надписью. Едва я прочел адресованное мне напутствие, как Ольга Дмитриевна попросила передать подарок Геннадию Николаевичу, чтобы и он прочитал: «Вслух, пожалуйста, Гена». Геннадий Николаевич начал было отнекиваться, дескать, это явно не для его убогого ума, но она настояла. Заметно помрачнев, он пробормотал себе под нос: «По великим путь свой мерьте, / Чтобы жизнь была не сон, / Чтоб остался после смерти / След ваш на песке времен».

– Вторая строка все портит, правда? – обратился он ко мне с внезапно обуявшей его тоской. – К тому же умному понятно, что жизнь в любом случае сон, странно, что этого не понимал такой великий человек, как Лонгфелло.

– Стыдно, Гена! Вместо ехидства ты мог бы вспомнить и рассказать ученику о том, что эти же строки написал на подаренной тебе книге твой учитель тридцать лет назад. Он был действительно великий человек, настоящий ученый, и книга тебе тогда досталась стоящая. Помнишь, надеюсь, какая? Ну-ка, вспомни ее название.

– Хватит, Оля. Достаточно.

– Я напомню: «Ленин в Цюрихе». Ее немецкий перевод выходил и переиздавался несколько раз в ГДР и Швейцарии.

Резко развернувшись ко мне, Ольга Дмитриевна пересказала четверостишие прозой: она пожелала мне брать пример с лучших, передовых людей, чтобы не разбазарить свою жизнь и внести весомый вклад в науку. Передав мне книгу, Геннадий Николаевич молча встал и вышел.

Накануне предзащиты моей диссертации, многие страницы которой я написал под диктовку Ольги Дмитриевны взамен перечеркнутых ею страниц «щенячьего словоблудия», между ней и Геннадием Николаевичем вышел острый, вероятно, решающий конфликт. Мне было очень нелегко в шкуре тайного свидетеля этого разлада, потребовавшего, как и прежние, кафедральной сцены. Так страдают маленькие дети во время родительских ссор – привычный мир детства рушится, и там, где жизнь казалась счастливой и наполненной, вдруг обнажаются смрадно зияющие пустоты. Случилось это году в 1994, Ольге Дмитриевне и Геннадию Николаевичу было уже за шестьдесят. Их раздельные жизни и странная общая жизнь давно обрели неизменные очертания, но, конечно, никому и в голову бы не пришло, что скоро – да как скоро! – окончится и первая, и вторая, а еще раньше третья.

Впрочем, незадолго до этого конфликта произошло нечто, что можно было бы при желании истолковать, как знак свыше. Одна из стен в помещении нашей кафедры дала трещину, которая, точно Зевсова молния, метила непосредственно в рабочий стол Ольги Дмитриевны. Позднее кто-то заметил, что трещина стала зримым выражением долго скрываемого разлада: копившееся и, наконец, выплеснувшееся в перепалке напряжение оказалось столь велико, что стена не выдержала…

Поводом для перепалки послужила первая за пару лет публикация Геннадия Николаевича. Речь не шла о монографии или учебнике, который дотошный автор переписывал едва ли не большее количество раз, чем Лев Николаевич «Войну и мир» и «Анну Каренину». Речь не шла даже о научной статье – в одном захолустном альманахе без ведома Ольги Дмитриевны появился весьма курьезный литературный опус. Даже не рассказ – есть ли, в самом деле, предел этому умельчанию?! – скорее зарисовка, виньетка, юмореска, словом, что-то до крайности непритязательное и несерьезное. Но именно своей непритязательностью и несерьезностью лаконичное произведение Геннадия Николаевича как-то задевало и престиж кафедры, и эстетическое чувство Ольги Дмитриевны, ибо не должен человек, от которого столько лет ждут учебник и докторскую, писать, а тем паче печатать такую постыдную ерунду, да еще и «с фигой в кармане».

«Разродился, называется!» – прокомментировала ученый секретарь нашего диссертационного совета, умело сочетавшая угрюмое крючкотворство с незлобным зубоскальством. И хотя альманах был самый что ни на есть захолустный, все прочитали и узнали автора, все, кому это надо и кому не надо. И зашелестели предположения, что бы это могло значить, зачем под носом у жены – не жены – сожительницы-начальницы печатать такую глупость, что за подвох, ведь в солидном возрасте человек, не мальчик; и равнокалиберные собратья по цеху стали смотреть на Ольгу Дмитриевну многозначительно, иронично-сочувственно, точнее, она принялась улавливать или додумывать такие нелицеприятные взгляды.

Подобному унижению она уже подвергалась три года назад. Сочувственные взгляды сердобольных коллег встречали ее на пороге вуза и на пороге кафедры, в столовой и на Ученом совете. Тогда Геннадий Николаевич закрутил легкомысленную интрижку с молодой аспиранткой, которая была чертовски мила, но, согласно характеристике, данной Ольгой Дмитриевной, «когнитивно примитивна». Обманутая супруга, как и полагается в подобных мелодрамах, узнала горькую правду позже всех, – ей было не до частностей, наука требовала беззаветного служения. Ольга Дмитриевна парила над суетой. Она до последнего не позволяла себе отвлекаться на пустяки, да еще и такие пошлые. Но всякая мера была нарушена, а чаша терпения переполнена: Геннадий Николаевич спалился самым непростительным образом. Реагировать пришлось. Как-то весь коллектив вышел на воскресник убирать территорию перед вузовским корпусом. Все демонстрировали неподдельный энтузиазм, кроме Геннадия Николаевича, который неожиданно исчез и отсутствовал два с лишним часа. Не доискались и его очаровательной пассии. Когда же злостный прогульщик-ловелас объявился (работяги уже собрались на кафедре перекусить, окончив труды праведные), друг семьи и коллега Мохеров незаметно сунул ему в руку записку с лаконичным предупреждением: «Не сходи с ума, береги себя». На это Геннадий Николаевич ответил следующим стихотворным экспромтом, который тут же нацарапал карандашом на бумажном клочке и сунул «в ответку» опешившему Мохерову:

 

Сходить с ума полезно,
Особенно весной
С красоткою прелестной
В законный выходной.
 

Содержание обеих фривольных записок каким-то образом стало известно Ольге Дмитриевне. После этого защита бедной красотки с треском провалилась, от ее диссертации не осталось даже пепла. Разойдясь не на шутку, заведующая набросилась на оторопевшую аспирантку с остервенением гарпии. Она торжественно проводила ее до выхода из корпуса, где попрощалась со словами: «Перед вами открыты все дороги, но сюда возврата нет. Я лично об этом позабочусь». Спустя полгода, когда страсти улеглись, Ольга Дмитриевна с неподдельным и холодным интересом уточнила у Геннадия Николаевича, неужели его нисколечко не мучает совесть за то, что он так неосмотрительно, так глупо испортил девочке научную карьеру?

Но странно: случай с публикацией рассказа задел Ольгу Дмитриевну даже сильнее, чем тот вульгарный адюльтер. Я по чистой случайности стал соглядатаем их разбирательства, которое происходило на кафедре в маленьком закутке за архивным шкафом, куда Ольга Дмитриевна регулярно увлекала кого-нибудь, чтобы свистящим полушепотом сделать персональное внушение. Там же на обшарпанной парте складировалась початая стеклотара с горячительными и прохладительными напитками, остававшимися после кафедральных сабантуев. Мы, лаборанты, ассистенты, соискатели, с великодушного негласного разрешения шефини между делом допивали эти остатки. В тот день мне пришлось послоняться по вузу в ожидании своей лекции – я перепутал время, не заглянув в расписание, и приехал раньше на целую пару. Студенты, которым предстояло слушать мои тягомотные разглагольствования о политических предпосылках хрущевской оттепели (лектором я всегда был никудышным), уже внимали Геннадию Николаевичу. Его отличала склонность отводить душу перед аудиторией, ударяясь в самые неожиданные изыскания. При этом казалось, что он слушает себя с нескрываемым энтузиазмом и как будто сам дивится внезапным поворотам своей мысли. В общем, оригинальная была у него манера.

Сперва я заскочил на кафедру, решив попить чайку, но там Ольга Дмитриевна вела конфиденциальную беседу с какой-то залетной «важной птицей» – я уловил обрывок реплики «Мы, конечно, вуз не столичный, но и не самый захудалый, нам не престало…» – и моя неуместность сразу же стала очевидной. Когда я заглянул, дабы скоротать время, к Геннадию Николаевичу, тот увлеченно рассуждал о несовпадении исторической и этической необходимости. Его благодарные слушатели не без удовольствия наблюдали, как всклокоченный преподаватель парит над непреодолимой пропастью между макиавеллизмом и кантовским категорическим императивом, пытаясь забросать ее спекулятивными тезисами и пространными комментариями к ним. Окончив лекцию, он передал мне аудиторию со словами: «Прошу, коллега, трибуна ваша».

Стоило рот открыть мне, как студенческое воодушевление сменилось унынием. Группа с общей на всех миной скуки и обреченности терпела меня еще полтора часа, как ничем не заслуженное наказание. Расходились мы затемно, корпус уже почти опустел. Проходя мимо помещения нашей кафедры, я заметил, что дверь приоткрыта, все еще горит свет, и непроизвольно замедлил шаг. Доносившиеся изнутри голоса побудили меня заглянуть «на огонек». Я замер на пороге и получил возможность, оставшись незамеченным, подслушать заключительную часть ссоры, разыгравшейся в закутке за шкафом. Там Ольга Дмитриевна и Геннадий Николаевич перед самым уходом импульсивно уединились для долго назревшего выяснения отношений, вероятно, будучи не в силах терпеть всю дорогу до дома, ведь жили они в другом конце города.

Ольгу Дмитриевну, как можно было догадаться, коробило одно только название рассказа, не просто несерьезное, но и, по ее мнению, содержавшее в себе колкий намек. Она видела в нем направленную против нее лично диверсию и презрительно именовала опус Геннадия Николаевича «пасквильным фельетоном», достойным «Крокодила».

– Что ж, ты совершенно права, это действительно фельетон, – ерничал Геннадий Николаевич, – и посвящен он нам с тобой, моя дорогая. Если допустить, что нос – это наша славная кафедра, то я – не более чем прыщик, вскочивший на пустом месте и, мягко говоря, не украшающий лицо научного коллектива. А ты, разумеется, прищепка, перекрывающая всем кислород. Рядом с тобой дышать невозможно. Точнее, под тобой.

– Как же ты мелок, Гешенька, твоя месть ничтожна.

– Это не месть, Оленька, а скромное подведение итогов. Мне шестьдесят третий год, и я собираюсь на пенсию. Я и так уже задержался здесь на целых два года. Не будь ты завой, меня давно бы отсюда выдавили. Ведь я уже не первый год и вполне сознательно раздражаю и Удальцова, и Елагина. За меня сегодня даже Палыч, святой человек, слова не замолвит. Так что, пора. Нам обоим пора отсюда сваливать. Мы оба засиделись и всем опротивели.

– Говори за себя, – угрюмо одернула его Ольга Дмитриевна.

– А за себя я уже всё решил. Вчера, как говорится, «бежа от лица художества моего», я собственноручно написал заявление об уходе. Вот оно.

– Ты это назло мне, чтобы подлость сделать!

– Напротив, на благо себе, чтобы больше не делать подлостей. Присоединяйся, еще не поздно!

– Почему ты не мог уйти тихо, достойно? Без клоунады и дешевых фельетонов! Как все, по-человечески попрощаться – и с вещами на выход…

– Прости, Оля, наболело. Мне просто надоело врать и делать вид, что мы куда-то едем, хотя поезд даже не на запасном пути, а давно сошел с рельсов. Врать можно долго, очень долго… но не бесконечно.

 

Я легкой рысцой покинул учебный корпус, понимая, что, если взбалмошная парочка застукает меня шпионящим за ней в разгар такой интимной сцены, дни мои на кафедре сочтены. Ольга Дмитриевна безжалостно пустит меня в расход, как Гамлет Полония. Удаляющейся спиной я слышал, как Ольга Дмитриевна сорвалась на крик, расточая проклятия, а Геннадий Николаевич – на истерический смех, который, не поверни я резко за угол, мог бы вполне перейти в приглушенные всхлипывания и сокрушения по поводу бесцельно истраченной жизни.

Все детство со мной провозилась бабушка, в доме которой непоправимо сломался телевизор, и мы с ней привыкли часами слушать радио. У нас была любимая передача – «Театр у микрофона». Произошедшее тем памятным вечером на кафедре очень напоминало радиоспектакль. Ольга Дмитриевна и Геннадий Николаевич были первоклассными актерами и составляли превосходный дуэт. Их не оформлявшееся тридцать лет сожительство казалось незыблемым, словно заключало в себе как историческую, так и этическую необходимость. Больше того, для нашей кафедры, для всего педколлектива оно имело непреходящую общественную значимость.

И вдруг все рассыпалось. Распались, казалось бы, крепкие узы. Геннадий Николаевич ушел на пенсию по-английски, ни с кем не попрощавшись. Он переселился от Ольги Дмитриевны на дачу, которую даже умудрился собственными усилиями привести в порядок и сделал вполне пригодной для неприхотливого житья. У Ольги Дмитриевны обнаружилось онкологическое заболевание, и она сгорела на наших глазах за два года, если не быстрее. Отпевали ее, согласно завещанию, в церкви, куда явился никому не известный высокий седовласый господин, очень статный. Не чета ему Геннадий Николаевич, который на похоронах, ко всеобщему возмущению, вовсе не объявился. По слухам, пил. Красиво состарившийся незнакомец тихонько взрыдывал в кулак и спорил с батюшкой – когда тот называл Ольгу Дмитриевну «рабой божией», сурово повторял: «Никакая она не раба». На поминках только Мохеров позволил себе ремарку о многолетнем союзе двух столь явных противоположностей, которые странным образом уживались друг с другом и смотрелись рядом «очень колоритно». Он не преминул зачем-то подчеркнуть их идейные разногласия и вспомнил, как на пространные рассуждения начавшей постепенно воцерковляться Ольги Дмитриевны, о том, что «свет в конце тоннеля» возможен и даже доказан новейшими клиническими наблюдениями, «острослов Гена» съязвил: «А если это встречный поезд?»

Геннадий Николаевич умер в кромешной нищете еще пару лет спустя – непонятно, на какие крохи прозябал он в полузаброшенном дачном поселке, в шутку именуя себя «несостоявшимся поселковым профессором». А кафедру, как я обмолвился в начале, расформировали и того раньше – едва справили сорок дней завы. Вот и все.

Подросток Андрей Егоров неуверенно ощупал крылья носа: там не оказалось ни прищепки, ни прыщика.

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка