Жизнь в собственном соку
/Татьяна Толстая. Девушка в цвету. – М.: АСТ : Редакция Елены Шубиной, 2015./
...Признаться, не так давно идентифицировать Татьяну Никитичну Толстую в качестве популярного автора, коим она несомненно выступает в своем очередном сборнике рассказов «Девушка в цвету» было несколько проблематично. Мало того, что пролонгация успеха ее «Кыси» продолжалась довольно долго, и даже графически новые книги оформлялись так, чтобы обязательно напоминать об этом безусловном бестселлере. Сборники «День», «Ночь», а после снова «Звероферма. Кысь». Кроме того, злую шутку сыграла другая перформативная, так сказать, контрадикция, этакий перебор с антисоветским имиджем фигуры нашего уважаемого автора, когда суть простых, казалось бы, вещей была перевернута с ног на голову, как при большевиках. С одной стороны, вроде бы две известные в мире литературы фамилии – Толстой, скажем, Иван, и Толстая, в данном случае Татьяна. Вроде бы наследники «советского графа» Алексея Толстого, написавшего «Золотой ключик», и не только. В чем несоответствие? Просто Иван Толстой, являясь историком диаспоры и почти иностранцем, долгие годы сотрудничает с радио с благородным названием «Свобода», в то время как Татьяна Толстая, будучи родом из благословенного Советского Союза, вела на обломках его же самодержавного телевидения передачу «Школа злословия».
И вот, наконец, все срослось, а пресловутые «добро» и «зло», а также братья и сестры разведены по соответствующие стороны семейных баррикад. И в сборнике «Девушка в цвету» подробно объясняется, как подобная перформативность случилась, кто из взрослых в этом был виноват, и как не удалось в дальнейшем избежать развития судьбоносных событий.
Вообще-то, новая книга Татьяны Толстой – это своеобразный семейный архив, коллекция реликвий и шкатулка с секретом, причем добрая половина данного архаичного добра имеет отношение к коллективной памяти страны победившего социализма, будучи близка не одному из непутевых отроков коммунальной вселенной, отважившихся на подобную археологию прежней жизни. В ностальгических новеллах «Девушки в цвету» она, эта самая жизнь, варится в собственной соку позабытых рецептов бедной юности, скромной молодости и уверенной в своей правоте зрелости. Причем, оптика автора широка, ее прищур косит как из приснопамятного советского детства, так и с довольно недавнего американского далека. Что делает подобную ревизию лавки наших отечественных древностей еще более предвзятой, субъективной и занимательной для широкой публики, не вкусившей сургучевой зарплаты почтальона размером в тридцать два рубля в месяц.
«Литература - это всего лишь буквы на бумаге, - говорят нам сегодня, - напоминает автор. - Не-а. Не «всего лишь». И поэтому Толстая была и остается не-спи-художником – не дремлющим ни на этом, ни на том берегу житейской Невы, Сены и заодно Гудзона, откуда она всегда возвращается в Родную Совь. Хотя, конечно, художник – современный, странноватый, но все-таки художник, описывающий маленьких петербургских людишек Таких, как какой-нибудь почтальон-инвалид, который по судьбе «идет размеренно и строго и пахнет сургучом, мочальными веревочками, чернильными карандашами и резиновыми штампами». Да, и конечно же, Петербург. Естественно, не Черный Пес и не митьки с пролетарским шармом шаромыг, а прежняя, профессорская лакуна имперских смыслов и бесмысленного, мерного в своей мирной поступи бытия заночевали под сенью «Девушки в цвету». «В одной парадной, в фойе, был камин – так и простоял, холодный и запустелый, с дореволюционных времен. А наверно, когда-то его топили, и по лестнице вверх поднималась ковровая дорожка, ну, хотя бы до бельэтажа или там третьего этажа. И было тепло, и был консьерж с усами. И пахло кофе и ванилью».
Тем не менее, несмотря на нафталиновую идиллию, в сборнике случается настоящий Хармс. Или гипперболоид инженера Гарина, собранный в квартире профессора Преображенского – вот что напоминает вся эта замечательная гуттаперчевая проза Татьяны Толстой. О Макдоналдсе, о разбитых на парижской мостовой коленках, о походе на рынок: «Купила полтора литра молока. Принесла домой. Думаю: скиснет ведь нах». И конечно, о литературе, которая слегка отдает тоже питерской Марусей Климовой: «белоглазый Фадеев, подслеповатый Чернышевский, слепой железнодорожный Н.Островский». У Климовой, правда, жестче, у нее «зачуханный интеллигент Тютчев», «Серафимович с квадратной головой» и «Симонов, напоминающий пенек», но здесь речь о другой «Девушке в цвету». Вроде бы записки вечной почтальонши, несущей благую весть, с которых начинается книга, а на самом деле – летопись не хуже «галантерейных» романов Николая Кононова и «вещевых» книжек Александра Кабакова. И – перекличка имен и времен в поэтическом обрамлении Серебряного века и вырванных с мясом, как у Мандельштама, дверных звонков (население, поясняет Татьяна Никитична, массово изымало, узнав, что в них обретается латунь (ценный металл).
И еще это, служебное, схожее с поэтикой многих авторов современности, вдруг заговоривших на канцелярите прежних, еще досоветских времен. Сравните, у Толстой: «Есть ведь инструкция, а люди норовят ее нарушить. Как проследить? Как навести порядок? Каждого не проверишь!» И у Вотрина, скажем, в «Логопеде»: «Неполядок. Где дволники? Ублать мешок! Лазвелось мусола, хоть сам бели метлу в луки и убилай. И это на плавительственной улице! В сталые влемена небось такое бы не позволили. Влаз нашли бы, чей мешок, и пливлекли к ответу. Сейчас не то. Полядка не стало. А погода-то! Ишь как плимелзло».
Спросим, какая жизнь у всех этих персонажей родом из достоевской прозы? И какая была жизнь у восемнадцатилетнего автора, почтальонше, хамящей чайке («пошла к черту, дура»), когда та разблачила ее, пытавшуююся выдрать перо у павлина, чтобы всего лишь приукрасить свою личную жизнь? «Пришлите судно и клизму», - несешь было телеграмму. А на почте уже ждет другая: «Не надо судна и клизмы». И мучаешься смолоду проклятыми вопросами мирозданья: «Так надо или уже не надо? Что у них там случилось?» Впрочем, на подобных должностях, как правило, долго не живут, и неудивительно, что очень скоро следующий почтальон в рассказе Толстой был уже не осьмнадцатилетней девицей в полулегком весе советского поведения, он «только что вышел из тюрьмы, был белый, как утопленник, и его водила за руку молодая красивая жена с огромным, дутым золотым браслетом».
Кстати, насчет «дуры» - не фильма, но просто красного полукрепкого словца. Обложка сборника предупреждает, что книга «содержит нецензурную брань». Не «лексику», что было бы не понятно народу, а именно «брань». Хотя, брани тут как раз немного. Дело в том, что для подобного девичьего сословия всякие там «к черту» - уже брань, и тут Татьяна Никитична, желающая, как сама признается, носить, словно варвар, шаровары, туфли с загнутыми носками и шали с голубыми огурцами, льстит сама себе. Потому что в советских профессорских семьях особо не ругались, ведь судьба-злодейка сама тебя накажет, наградив для порядка такими вот «писательскими» качествами, годными для сосуществования с родной элитой: «Три основных свойства, три черты характера определяют мою жизнь: глупость, жадность и тщеславие». Это примерно, как в очередном рассказе сборника, когда «я себе дом в Америке за 150 тысяч покупала», а рядом «старушка была из Альбукерке, штат Нью-Мехико, там недвижимость дешевле».
Ну, а поначалу время было тяжелое, в семье вроде бы семеро детей с одним папой-профессором, неумело привозившим из-за границы глупые отрезы на бальные платья, и мама «всегда в какой-то старой кофточке, в фартуке и с кухонным полотенцем через плечо», работающая, ясное дело, за семерых.
А как же дедушкина «Аэлита», спросите, и прочие гипперболоиды перестройки вроде повести «На золотом крыльце сидели...», благодаря которой Татьяна Никитична Толстая стала известной писательницей? О них в сборнике не густо. Семья заканчивается поздним советским коленом в лице деда-переводчика (другого), в литературе есть своя любимая кухня писателей, где «Кундера, на мой вкус, перехвален», а читать приятно писателя-врача, написавшего о человеке, пытавшегося, уходя из гостей, надеть на голову вместо шляпы собственную жену.
Впрочем, здесь также присутствует разбор «Дамы с собачкой» в стиле виньеток Жолковского, эссе о любимых книгах а ля литературная камасутра Гениса и прочие статьи, написанные внятным русским языком для иностранных журналов. А еще эссе о Бродском («Да, видела Бродского… Да, живого. Болеет. Курит. Пили кофе. Сахара в доме не было»), Малевиче, Германе с Сокуровым и Фазиле Абдуловиче Искандере.
Но особенно интересен раздел, давший название сборнику. В этой беллетризованной, по сути, биографии писательницы особенно выпукло и оттого смешно и душевно – о детстве и отрочестве, которой прошло не в шароварах и под шалями, а «под насмешливым голубым взглядом мамы, которая умела как-то без слов, одним поворотом головы дать понять, что это все для бездельников, а надо работать».
Но жизни, как водится, хотелось красивой, и понятно, что и в дальнейшей Америке, и после, во Франции, была приобретена вся возможная в этом и том мире бижутерия, которую автор, как утверждает, не носит, но это уже совсем другая история. В ней, как вспоминают в книге, «через четыре года эмиграции наша семья вернулась в страну вареной картошки», куда, оказывается, все-таки стоит каждый раз приезжать умирать на Васильевский остров, и неудивительно, что «я непременно куплю в Питере квартиру: я не хочу простой человеческой жизни», как заявляет автор, а для этого никакой ни жизни, ни денег, ни читательского терпения читать о подобном не хватит.
Потому что дальше, «где был насест, там семь пар лыж и санки без счету, а на месте парника валяемся и загораем молодые мы, в белых атласных лифчиках хрущевского пошива, в ничему не соответствующих цветастых трусах». И пускай сама автор не устает напоминать, что «я, собственно, вполне могла бы родиться француженкой: мои дедушка с бабушкой убежали во Францию в 1919 году», и список командировочных сыров до сих пор читает, «как список гомеровских кораблей: Реблошон, Морбье, Бофор, Кабри Арьежуа, Мотэ, Банон Фёй, Пон-ль-Эвек», но в контексте привычных жизненных фантазий – бусы, дача, Версаль в дачной пристройке – оказывается «нашей» до мозга ногтей, как восклицал герой Гармаша в фильме «Стиляга», обнаружив в советских пеленках неожиданного негритенка.
Казалось, после таких потрясений надо бы пить вино под отоваренный список сырной регаты, но водка оказывается привычней для здоровья, а все остальное – одежку, мебель, погоду для отпуска – наощупь, на вкус, по наитию: «Пиджачок совершенно ненужный купила в связи с тем, что он был такой, знаете, не то чтобы белый, а как будто кто-то наелся вареного лосося и дыхнул на сметану». Опять-таки, хотелось бы к декадентским настроениям, на волю, в пампасы, а жизнь предлагает не лучшую в этом мире туристическую мечту, где «за окном шоссе и гаражи, и шины, и жухлая трава, и по траве, озираясь, бредет куда-то понаехавшее население Франции, качая дредами и скалясь белыми зубами».
И дома, что интересно, не лучше, поскольку «все, кто писал о Петербурге, - Пушкин, Гоголь, Достоевский, Белый, Блок, - развесили свои сны по всему городу, как тонкую моросящую паутину, сетчатые дождевые покрывала». И теперь тут «серые многослойные тучи, как ватник водопроводчика, сырость, пробирающая до костей, секущий, холодный ингерманландский дождь, длинные лужи, глинистые скверы с пьяными». Короче, тот еще Стогоff, если узнали. А еще окон в Питере никогда никто не моет, как сообщают в книге. Стоит ли говорить, что прочая геопоэтика строится на коммунальном опыте поколений царственных домохозяек и нищенствующих принцев на побегушках у начальницы почты? «Или, потеряв статус столицы, Питер опустился, как дряхлеющая красавица?» - недоумевает автор. Надо будет спросить у Левенталя.
Чем дальше промеж немытых окон и мокрых покрывал, тем выразительнее тембр повествователя, и оказывается, что «Девушка в цвету» - это не только рассказы, но и полновесные эссе и даже памфлеты вроде «Чужих снов» - о том, как бы дедушку Ленина надо было удушить, когда он ночевал перед Смольным у какой- то девицы. Или это был Дзержинский? Об этом, опять-таки, лучше у Быкова с Чертановым в «Правде» стоит уточнить, они любят фантазировать на тему альтернативной истории.
Татьяна Толстая тоже от души фантазирует, искушая судьбу, ей всегда удается найти что-нибудь этакое, крамольное и неудобное, из быта аборигенов, за который должно быть стыдно, а у нее оно приобретает черты позабытой культуры и чуть ли не царского наследия, обнаруженного на даче старорежимного аптекаря. Впрочем, как правило, все это оказывается своими собственными родными скелетами из номенклатурного прошлого, не менее, правда, неприглядными, но родными до дрожи в подагрических коленках. «Когда заделывали огромную дыру, оставленную пролетариатом между совершенно новой трубой и абсолютно новой печью, - нашли брюки и обрадовались, но это были наши же собственные брюки, потерянные так давно, что их не сразу опознали».
Ну, а если с евроремонтным рвением попытаться заглянуть в исподнее нашего родного прошлого, то выйдет, как у автора сборника, у которой «под белыми в зеленую шашечку оказались белые в синюю рябу, под рябой – серовато-весенние с плакучими березовыми сережками, под ними лиловые с выпуклыми белыми розами, под лиловыми – коричнево-красные, густо записанные кленовыми листьями, под кленами открылись газеты – освобождены Орел и Белгород, праздничный салют; под салютом – «народ требует казни кровавых зиновьевско-бухаринских собак»; под собаками – траурная очередь к Ильичу. Из-под Ильича пристально и тревожно, будто и не мазали их крахмальным клейстером, глянули на нас бравые господа офицеры, препоясанные, густо усатые, групповой снимок в Галиции. И уже напоследок, из-под этой братской могилы, из-под могил, могил, могил и могил, на самом дне — крем «Усатин» (а как же!), и: «Все высшее общество Америки употребляет только чай Kokio букет ландыша».
Как бы там ни было, но все это в Америке, там тепло, а в «Девушке в цвету» в процессе подобной буржуазной вивисекции нашего родного мещанского быта бывает, конечно же, и больно и смешно. Особенно, когда с юмористическим оскалом журнала «Крокодил» прищемляют хвост великому наследию протухшего советского прошлого, а автор, как водится, все равно грозит нам пальчиком в испокон веков не мытое окно, прорубленное венценосным Петром, чтобы затягивало в нынешнюю нашу прелость горько-сладкие имперские сны. Уже и кожи на старом венозном теле истории почти не осталось, и можно писать новый текст на дачном палимпсесте памяти, напоминает порой автор, поскольку «мы сорвали всю бумагу, всю подчистую, мы прошлись наждачной шкуркой по босым, оголившимся доскам; азарт очищения охватил все четыре поколения, мы терли и терли», а все равно интересно. Что там внутри? А снаружи? А в чужих портках? Ужо не полночный ключик от чужой квартиры да гривеник серебрянный в кармане, да целлулоид фильмы воровской... Неудивительно, что подобная скобяная полистилистика иногда напоминает «какие-то быстродействующие очистители и уничтожители - аэрозоли для стирания памяти, кислоты для выведения прошлого».
И главное, что в результате подобного допроса с пристрастием - всех возможных под родословной луной дворцовых и парковых насаждений, упомянутой дачной и городской архитектуры, а также бумажно-скобяных конструкций старорежимного канцелярита получался все тот же... «сарай в цветочках». «Собачья будка, - уточняет автор, умывая руки. - Приют убогого, слепорожденного чухонца». Толстая не устает обобщать и в то же время детализировать, мешая личное, родовое и индивидуальное с общественным и всесоюзным, малюя гуртовой коллективный портрет с довольно тонкой личной натуры. И пускай ее французская бабушка сама делала майонез, а «я тоже пробовала, но мне не хватало ни терпения, ни тонкости», как сообщает автор, и мне, мол, вообще «сейчас жаль, что я, ленивая и нелюбопытная, бессмысленная и беспощадная, упустила время в юности», но в данном случае стряпня у нашей тургеневской девушки бальзаковского возраста вышла вполне себе натюрель.
Нет правда, новая книга Татьяны Толстой – это весьма духоподьемное, и в то же время, грустное чтиво, порой имитирующее то ли ее личные посты в фейсбуке (о драке за такси в Париже), то ли немудрящие «рассказики» в стиле Сергеева с упомянутой натюрелью, то есть, моралью, конечно же, моралью. А зачем она, спросим, дома, где до сих пор «здесь нам не тут»? Ведь достаточно бывает убийственного сарказма и точной формулировки состава «писательского» преступления на месте прежнего жительства, скажем, старого аптекаря: «Своими руками я содрала последние следы Михаила Августовича со стен, за которые он цеплялся полвека».
И вот думаешь, что ведь это все и есть наша коллективная память, выраженная сугубо индивидуально, и все равно кажущаяся вполне узнаваемой, близкой и знакомой на ощупь, вкус и запах. Та самая, которую, в сущности, всегда «можно было растереть пальцами и просыпать на дно сундука, туда, где лежала, растертая и просыпанная временем, пыль неопознаваемого, неизвестно чьего, какого-то чего-то». Но автор «Девушки в цвету» любовно собрала эту скромную пыльцу времен и представила на неискушенный суд потребителей жирных сериалов, сальных ток-шоу и прочего тусклого евровидения. И нам за это стоит, наверное, ее поблагодарить.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы