Комментарий | 0

К вопросу о возможности метафизического познания

 

 

 

 

          Тезис Шопенгауэра о том, что мир есть представление и воля субъекта, я по сию пору нахожу безусловно истинным, однако же чрезвычайно важно установить, о каком именно субъекте в данном случае идет речь. В самом деле, если под субъектом, о котором здесь говорится, разуметь одного из многих эмпирических субъектов (например, Олега Ященко, пишущего сейчас эти строки), то утверждение, будто бы этот мир — его представление и воля, являет собою верх бессмыслицы, поскольку вполне очевидно, что применительно к эмпирическому субъекту этот мир есть нечто такое, что дано ему независимо от его представления и воли, не говоря уже о том, что сам эмпирический субъект есть только явление, которое, как такое, имеет своими необходимыми условиями созерцательные (пространство и время), а также мыслительные (категории) формы представления, о субъекте которого мы хотим осведомиться. К этому присовокупляется еще и то обстоятельство, что индивидуальное сознание, очевидно, полностью обусловлено функциями мозга, и даже если фантастически допустить, что явления внешнего мира суть нечто такое, что зависит от индивидуального сознания, как мозгового феномена, то мы тем самым неизбежно угодим в circulus vitiosus, где мозг есть свое же собственное представление, а это, конечно же, — прямой абсурд; более того, в своем «Опровержении идеализма», прибавленном ко 2-му изданию «Критики чистого разума», Кант неопровержимо доказал, что индивидуальное сознание гносеологически вторично по отношению к явлениям внешнего мира и, соответственно этому, зависимо от их бытия. Следовательно, если и представляется возможным осмысленно говорить об этом мире, как о представлении и воле субъекта, то лишь применительно к трансцендентальному (или, если угодно, абсолютному) субъекту, который, будучи тождественным у каждого из эмпирических субъектов, является носителем того, что Кант именовал «синтетическим единством апперцепции», т.е. носителем так называемого единства сознания, выступающего необходимым условием возможности всякого опыта и поэтому общего для всех индивидуальных сознаний. При этом не следует ни в коем случае думать, будто бы трансцендентальный субъект един в противоположность множеству эмпирических субъектов: единство, как и множество, суть категория, т.е. чистое понятие рассудка, необходимым условием применения которого является созерцание, которое у нас, т.е. у людей, может быть только чувственным, и если это условие не соблюдается, то ни о каком познавательном суждении не может быть и речи; поскольку же пространство и время, как формы чувственного созерцания, — это единственный principium individuationis, который может быть нам известен, постольку мы не только в состоянии, но и вправе мыслить какую-либо индивидуацию не иначе как под условием пространства и времени. Таким образом, всякий раз, когда мы говорим о трансцендентальном субъекте, должно помнить о том, что он не может быть единым так, как един эмпирический субъект (в противном случае трансцендентальный субъект был бы только одним из многих эмпирических субъектов, что невозможно); нет, он един не в противоположность множеству, а во множестве, т.е. всеедин [1] .

          Вышеизложенных соображений вполне достаточно, чтобы как следует уразуметь, что тезис «Мир — мое представление» может осмысленно звучать ровно постольку, поскольку мое эмпирическое, индивидуальное сознание тождественно с трансцендентальным сознанием, или сознанием вообще (т.е. формально — всегда, а материально — только при известных условиях); но этот же самый мир, не переставая нисколько быть представлением (именно трансцендентального субъекта), имеет для меня (как эмпирического субъекта, или одной из представляющих особей) значение внеположного мне и, как следствие, независимого от меня бытия, поскольку я нахожу самое себя одним из бесчисленного множества явлений. Поэтому мнение Э. фон Гартмана, будто бы Кант (а вслед за ним — Фихте и Шопенгауэр) считал явления только субъективными, не соответствует действительности. Будь иначе, т.е. если бы Кант действительно считал именно так, то его критический идеализм не отличался бы ничем от догматического идеализма Беркли, рассматривающего явления (правда, не внутреннего, а только внешнего мира) исключительно лишь как субъективные призраки, внушенные нам богом. Впрочем, явления (в том числе и я сам как предмет не только моих внешних чувств, т.е. тело, но и моего внутреннего чувства, т.е. так называемая душа) можно рассматривать как субъективные призраки в том смысле, что они не существуют безотносительно к возможному опыту, но как предметы возможного опыта явления вполне объективны и поэтому реальны. Эмпирический реализм имеет своей оборотной стороной трансцендентальный идеализм, тогда как трансцендентальный идеализм есть вместе с тем и эмпирический реализм: сами по себе, т.е. безотносительно к возможному опыту, явления суть не действительность, а только видимость, однако же для нас, т.е. в опыте, явления суть не видимость, а действительность. Если же, как того хотелось Гартману, считать явления объективными и реальными в том смысле, что они действительны не только для нас, но и сами по себе, то это мнение представляется мне бессмыслицей, не говоря уже о том, что в свете надлежащего допущения все те выводы, которые были сделаны Гартманом касательно вневременности, внепространственности и, как следствие, всеединства абсолютного субъекта, лишаются всяких оснований, поскольку в таком случае устраняется то различие, установление которого составило величайшую заслугу Канта перед философией, а именно различие между явлениями и вещами самими по себе. Возмутившись тем, что Кант, образно выражаясь, привязал явления к субъекту, Гартман не удосужился разобраться в том, что субъект, о котором шла речь у Канта, есть тот же субъект, который в философии Гартмана фигурировал под именем «бессознательного».

          Что же касается тезиса «Мир — моя воля», то, сколь бы противоразумным он поначалу ни казался (и вполне справедливо), ему все же можно придать разумный смысл посредством нижеследующих соображений. В моих понятиях, равно как и в понятиях Шопенгауэра и Э. фон Гартмана, бытие этого мира положено всеединым актом свободы воли самой по себе, вопрошать о времени которого не имеет никакого смысла, поскольку он имеет место вне всякого времени и, соответственно этому, не может быть нами отчетливо мыслим, особенно если учесть, что в теории мы совершенно неспособны усмотреть, каким образом таковой акт возможен, ибо наш интеллект приспособлен к тому, чтобы мыслить всякий акт как временно́й, т.е. как переход из одного состояния в другое. Но, далее, я сам, как одна из бесчисленного множества волящих особей, есть лишь вполне детерминированное явление этого акта, которое, в качестве такового, несамостоятельно в отдельных своих поступках, не говоря уже о том, что равно как мир противостоит моему эмпирическому, индивидуальному сознанию, точно так же он противостоит моей эмпирической, индивидуальной воле: и как представляющая, и как волящая особь, я в сравнении с миром — ничто. При этом весьма примечательно, что тот же Шопенгауэр, рассматривая, не в пример Канту, вопрос о свободе воли не с практической, а исключительно лишь с теоретической точки зрения, был вынужден, усвоив кантовское учение об умопостигаемом характере, допустить, что индивидуальность свойственна воле не только как явлению, но и как вещи самой по себе, поскольку характер человека индивидуален, т.е. отличает его, как этого человека, от другого. И если многие (например, Куно Фишер и Э. фон Гартман) усматривали здесь противоречие, основываясь на том соображении, что, дескать, единство воли, как вещи самой по себе, исключает множественность умопостигаемых характеров, то я, установив выше, что всеединство суть единство не в противоположность множеству, а во множестве, не вижу здесь какого-либо противоречия: хотя индивидуум, как он дан в опыте, и есть лишь явление, однако же своей действительной сущностью он укоренен в абсолютном индивидууме, который, в свою очередь, есть не просто всеобщая сущность индивидуумов, от них отвлеченная, но всеобщее и вместе с тем единичное существо, заключающее в себе множество отдельных существ; другими словами, истинный монизм отнюдь не упраздняет собою плюрализм, но отводит ему законное место и поэтому заслуживает наименование конкретного монизма. Таким образом, усвоив, как и Шопенгауэр, учение Канта об умопостигаемом характере, я говорю, что каждый человек сам есть зиждитель своего существования, а через то — зиждитель существования этого мира, и если бы мною говорилось, что каждый человек таков не как всеединая сущность мира, но как одно из бесчисленного множества его явлений, то мне вполне справедливо могли бы указать на то, что данное заявление даже не фантастично, а просто абсурдно. Но будь иначе, т.е. если бы зиждителем моего существования был не я сам, а кто-то другой, то ни о какой моей свободе не могло бы быть речи: нельзя осмысленно приписывать одному и то же субъекту такие взаимоисключающие предикаты, как зависимость и свобода. К этому присовокупляется еще и то обстоятельство, что тот, другой, которого я рассматриваю сейчас как предполагаемого зиждителя моего существования, был бы истинным виновником не только моих пороков, но и моих несчастий, поскольку я могу поступать лишь сообразно тому, как я устроен, а существовать я могу лишь сообразно тем условиям, которые обустроены не мною, а тем, кто дал мне вместе с миром существование. Если же волевой акт, которым положено не только мое бытие, но и бытие остального мира, есть мой собственный акт, то мне уже некого винить ни в пороках моих, ни в несчастьях.

          Тому, кто знаком с моими предшествующими работами, уже известно, что всеединство истинной сущности мира выводится мною с логической необходимостью отнюдь не только из ее вневременности и внепространственности, которая была доказана трансцендентальной эстетикой Канта. В отношении вопроса, единосущны или нет душа и тело, Кант ограничивался тем, что не исключал возможности того, что душа и тело составляют одну и ту же вещь самое по себе, тогда как на поверку соответствующий вывод напрашивается как логически необходимый в свете утверждения самого же Канта, что все различие между внутренними и внешними явлениями сводится не к различию между самими вещами, а исключительно лишь к различию в способе нашего представления о вещах, — утверждения, на основании которого психофизиологическая проблема была, между прочим, устранена Кантом в качестве надуманной. По всей видимости, нерешительность Канта в интересующем нас вопросе объясняется следующим: во-первых, тем, что его же собственное утверждение о непознаваемости вещей самих по себе не позволяет в равной мере ни допускать единосущность души и тела как возможную, ни исключать ее как невозможную; во-вторых, тем, что Кант, пускай и только в практических целях, но все же хотел удержать допущение субстанциального различия между душой и телом для того, чтобы дать свой постулат бессмертия души [2] . Но почему же в таком случае он столь решительно утверждал идеальность пространства и времени? Сколь бы убедительной ни была трансцендентальная эстетика, однако же несогласным с нею вовсе не составляет какого-либо труда экстраполировать пространство и время не только на явления, но и на вещи сами по себе, и Кант, вне всякого сомнения, учитывал это обстоятельство, когда показал в своей критике рациональной космологии, что, рассматривая пространство и время как определения вещей самих по себе, диалектический разум неизбежно запутывается в противоречиях, к разрешению которых может послужить лишь принятие выводов трансцендентальной эстетики. Не симпатизируя нисколько Кантовой этикотеологии, основанной на постулате высшего блага с вытекающими из него постулатами свободы воли, бессмертия души и бытия бога, я не вижу каких-либо препятствий к тому, чтобы вывести то, что вытекает с логической необходимостью из посылок, содержащихся в теоретической философии Канта. Поэтому мир и рассматривается мною как единый магнит с двумя полюсами, имеющими противоположные свойства: один из этих полюсов — мир как представление, а другой — мир как воля. Теперь необходимо выяснить, на чем покоится единство этого магнита.

          Итак, если идеальность мира сводится к тому, что он есть представление, то реальность его сводится к тому, что он есть воля: сущность этого мира (его essentia) определена представлением, тогда как бытие его (его existentia) положено волей. Но представление и воля, рассматриваемые сами по себе, т.е. отдельно друг от друга, как идеальный и реальный принципы мира соответственно, не есть нечто самодовлеющее, но есть нечто такое, что требует некоего общего для них принципа, который испокон веков предполагался в философии как предсуществующее (subsistentia), т.е. то, что, полагая все, не полагается ничем, кроме самого себя. Здесь мне бы хотелось обратить внимание читателя на то, что Э. фон Гартман свое «бессознательное» (которое более точно именовать «сверхсознательным», что, собственно, и делалось Гартманом в изданиях «Философии бессознательного», последовавших за ее первым изданием) определял как тождественную субстанцию различных атрибутов — представления и воли. Принимая за основу именно это определение, я дам ему сейчас свое собственное обоснование, тем более что термин «сверхсознательное» уже фигурировал в моих предшествующих работах. Дело в том, что, пожалуй, величайшим завоеванием в области психологии является указание Шопенгауэром на глубокое различие между представлением и волей, имеющее место в человеческой душе, как на эмпирико-психологический факт. Однако же сознание собственного Я, которое, вне всякого сомнения, нам сопутствует, неизбежно предполагает субстанциальное тождество представления и воли, поскольку в противном случае ни о каком сознании тождественного Я не было бы и речи, а мы видим, что представляющее (субъект познания) и волящее (субъект хотения) суть одно и то же существо, вполне различными свойствами которого представление и воля являются. Представляющее суть то же, что и волящее, а волящее суть то же, что и представляющее: различаются между собою только представление и воля, как состояния представляющего и волящего. Но здесь мы имеем дело с неустранимым затруднением, суть которого, если коротко, состоит в том, что субстанциальное тождество представления и воли если и может быть дано в самосознании, то исключительно лишь в логическом, а не в реальном смысле: несмотря на то, что представление и воля совпадают друг с другом в сознании тождественного Я, они противостоят друг другу как субъект и объект самосознания, а потому в самосознании имеет место глубокое, даже коренное различие между тем, как его объект является, и тем, как он есть сам по себе. Картезиево cogito, из которого сам Картезий, как ему казалось, вывел a priori существование души как простой мыслящей субстанции, под рукою Канта обратилось в синтетическое единство апперцепции, которое, будучи чем-то логически простым, есть при этом не тождественная субстанция, а лишь тождественная функция того, что являет самое себя в нас как воля. Но в том-то все и дело, что воля если и познаваема, то не как некая устойчивая субстанция, а лишь в последовательности ее отдельных состояний, к числу которых надлежит сводить не только переменчивые намерения и уже принятые решения, но и все многообразие внутренних ощущений, поскольку эти последние содержат в себе либо удовольствие, либо неудовольствие, либо безразличие и к тому, и к другому; даже более того, к состояниям воли надлежит сводить также внешние ощущения, ибо никакое ощущение неспособно миновать внутреннего чувства, формой которого является только время, а материей — именно воля: эти ощущения так же, как и внутренние, испытываются нами либо как удовлетворительные, либо как неудовлетворительные, либо как безразличные к удовлетворению и неудовлетворению, т.е. несомненно их отношение к воле, тождество которой с телом Шопенгауэр правомерно назвал поэтому «образцовой философской истиной»: в самом деле, что извне, т.е. в пространстве, воспринимается нами как тело, то изнутри, т.е. в одном лишь времени, воспринимается нами как воля. Поскольку же ничего, кроме последовательности отдельных состояний, мы о собственной воле не знаем и знать не можем, постольку Шопенгауэр вполне справедливо находил в данном затруднении косвенное подтверждение истинности тезиса Канта о том, что Я познает самое себя не так, как оно есть само по себе, но лишь так, как оно себе самому является, а также не менее справедливо находил в этом же затруднении косвенное подтверждение того, что Кант был прав, когда решительно отверг в качестве паралогизмов умозаключения рациональной психологии касательно субстанциальности души, ее простоты, личностности и независимости от материи. Итак, если познание непознаваемо, ибо само предстает необходимым условием всякого познавания, а хотение познаваемо только в отдельных его состояниях, находящихся в неудержимом потоке времени, то самое познающее и хотящее остается для нас совершенно непостижимым: мы видим самих себя вовне, а внутри находим один лишь мрак.

          Сформулировав великую проблему, о которой было только что сказано, Шопенгауэр остановился на полпути: он предпочел ограничиться тем, чтобы, разделив Я на представляющее и волящее, дать объяснение мира как представления и как воли. Даже более того, воля была гипостазирована им в ее отдельности от представления, а это, разумеется, находится в непримиримом противоречии с его же собственным указанием на субстанциальное тождество представления и воли, как на проблему, которая хотя и не допускает возможности ее решения, однако же может быть верно сформулирована. К данной ошибке Шопенгауэра присовокупляется еще и другая его ошибка, а именно та, что отношение познания к хотению понималось им как отношение акциденции к субстанции, тогда как, например, Картезий и Спиноза ошибочно понимали отношение познания к хотению как отношение субстанции к акциденции. На самом же деле представление имеет точно такое же существенное значение, как и воля: равно как нет представления без воли к представлению, так же нет и воли без представления о том, что она есть воля. Если представление есть то, что дает воле содержание, или наполнение, то воля есть то, что дает представлению вместе с нею бытие. Представление само по себе, т.е. отдельно от воли, лишено мочи быть, и если бы представление имело возможность само собой перейти, выражаясь схоластическим языком, из потенции в акт, то оно и было бы волей; что же касается воли самой по себе, т.е. в ее отдельности от представления, то она есть безудержное, ничем не определенное, пустое хотение, — чистая потенция бытия, которая, как такая, бессодержательна и, соответственно этому, беспредметна, вернее, имеет своим предметом исключительно лишь самое себя, а потому и являет собою безусловное самоутверждение, или, если угодно, самополагание. Таким образом, если выражаться фигурально, то отношение представления к воле можно понять как отношение мужского начала к женскому, с тою лишь разницей, что здесь мужское начало есть начало пассивное, тогда как женское, напротив, — активное; знатока восточной философии не должно смутить подобное распределение пассивной и активной ролей между женским и мужским началами, поскольку, например, в индийской религиозно-философской школе санкхья мужское космогоническое начало (пуруша) есть начало пассивное, а женское космогоническое начало (пракрити) есть начало именно активное. Этим как раз и объясняется, почему Э. фон Гартман определил состояние представления самого по себе как состояние чисто-сущего, а состояние воли самой по себе — как состояние могущего быть: акт, посредством которого полагается бытие этого мира, есть акт именно волевой, однако же данный акт таков, что представление не принимает в нем участия, но ровно постольку, поскольку оно попросту отсутствует, или, если быть точнее, предсуществует, как и воля, самополагание которой, имеющее место в данном акте, дает представлению бытие вкупе с тем миром, что в этом представлении отражается. Воля сама по себе абсолютно свободна, но свобода эта на поверку оказывается свободой чистого безумия. Правда, не следует думать, будто бы воля сама по себе безумна, или, если угодно, неразумна, в том смысле, что она противоразумна: нет, она сверхразумна (если под разумом понимать сознательный, или человеческий, разум), тогда как противоразумной становится лишь в своей объективации, когда вступает, как сказал бы здесь Шопенгауэр, в противоречие с самой собой, наглядным выражением которого предстает этот, во зле лежащий мир. В самом деле, если воля абсолютно свободна, то это означает, что она может безразлично решиться как на то, чтобы хотеть (Velle), так и на то, чтобы не хотеть (Nolle), и если она все же решилась на то, чтобы хотеть, то лишь потому, что она безосновна (Ungrund), т.е. лишена какого-либо другого основания, кроме себя самой, и только поэтому обладает абсолютной свободой, однако же такая свобода, по правде сказать, не отличается ничем от абсолютной случайности, с понятием о которой для нас прекращается ясное и отчетливое мышление; следовательно, в этом смысле как раз и нужно понимать мои слова о том, что свобода воли самой по себе есть свобода чистого безумия. Касательно же разумной, т.е. собственно человеческой, воли, по аналогии с которой мы познаем реальный принцип мира как волю, надлежит заметить, что в данном случае налицо реакция представления, как идеального принципа мира, на стихию чистого безумия воли самой по себе, и эта реакция именно здесь достигает своего апофеоза, поскольку, как мною уже отмечалось в других местах, разумность воли есть тот инструмент, посредством которого воля становится еще более изощренной ввиду того, что, будучи в своей потенции беспредельной, она предстает теперь как никогда прежде озаренной светом познания, сообщающего ей знание целей, ею преследуемых. Однако же именно в разумности заключается скрытый источник решительного обращения воли, исход которого — ее самоотвержение. Бытие этого мира (т.е. мира в его наличном состоянии) есть нечто бессмысленное и, как следствие, недолжное (т.е. мир не должен быть таким, каким он дан налицо), ибо неразумно само по себе то, чем это бытие положено, но если столь угодно обрести смысл бытия (пускай и чисто отрицательный), то искать его, пожалуй, нужно исключительно лишь в том, чтобы воля наконец-таки отвергла самое себя, тем самым положив конец тому «безумному карнавалу бытия» (Э. фон Гартман), который она разыгрывает по своей неутомимой прихоти.

          Читателю, которому все эти выводы покажутся неутешительными или же просто неприятными, я предлагаю к ознакомлению нижеследующий прекрасный фрагмент из главы XI «Метафизики бессознательного» Э. фон Гартмана (русскоязычного издания тома II его «Философии бессознательного»), в котором он говорит: «Мы начали эту главу вопросом, бытие или небытие этого мира заслуживает предпочтения, и после добросовестного исследования должны были ответить на этот вопрос, что бытие мира в целом заключает в себе более недовольства, чем удовольствия, следовательно, небытие мира предпочтительнее его бытия. Если читателю, который терпеливо шел с нами до сих пор, этот результат кажется неутешительным, то я должен ему сказать, что он ошибался, если думал искать в философии утешения и надежд. Для этой цели есть другие назидательные книги. (Например, религиозные — О.Я.) Но философия неустанно ищет истины, не заботясь о том, приятно или нет то, что она находит, для чувства и ума, находящихся под влиянием призрачных влечений. Философия холодна и бесчувственна, как камень: плавая в эфире чистой мысли, стремится она к холодному познанию того, что есть, его причины и сущности. Если у человека не хватает сил вынести результаты мысли; если содрогнувшееся сердце оцепенеет от ужаса, разобьется от отчаяния или женственно разольется в мировую скорбь; если в силу этого познания расшатается психологический механизм, — то философия только заметит эти факты, как драгоценный психологический материал для своих исследований. Но она отметит также, если, вследствие этого познания, в иной чувствующей душе богато одаренного индивидуума может пробудиться высокое негодование, мужественный и серьезно выраженный гнев на безумный карнавал бытия. Отметит она также, если это негодование переходит в напоминающий Мефистофеля отчаянный юмор, который наполовину с состраданием, наполовину с насмешкою одинаково иронически смотрит как на охваченных иллюзией счастья, так и на разливающихся в грустных чувствах. Не уйдет от ее внимания и борющаяся с судьбою душа, когда она стережет минуту последнего освобождения от этого ада. Для самой же философии несказанная скорбь бытия — так как ею выступает в явление безумие воли (курсив мой — О.Я.) — есть только посредствующий момент в теоретическом развитии системы». Достойно восхищения, что столь изумительные строки были исторгнуты пером совсем-совсем молодого человека... Однако же я, в отличие от Гартмана, слишком пессимистичен для того, чтобы всерьез думать, будто бы мировая трагикомедия есть процесс развития, в ходе которого надлежит быть достигнутой некой конечной цели. В данном отношении мне тут же напрашивается на ум резонное замечание Шопенгауэра, что, дескать, бесконечное время протекло до того, как наступил теперешний момент времени, но искомый конец мирового процесса так и не соблаговолил явиться, и если бы в ходе мирового процесса действительно осуществлялась некая конечная цель, то она бы уже непременно осуществилась. (Недаром в русском языке есть такой фразеологизм, как «ждать второго пришествия», т.е. ждать и не дождаться.) Учение Гартмана о преодолении трех стадий иллюзии столь же гениально, сколь и наивно: человечество последовательно избавлялось от таких иллюзий, как а) иллюзия достижения счастья в земной жизни, б) иллюзия достижения счастья в предполагаемой загробной жизни, в) иллюзия достижения счастья в результате социально-исторического процесса, чтобы в лице Э. фон Гартмана предаться г) иллюзии всеобщего избавления от ужаса и муки бытия. Даже если фантастически допустить, что рано или поздно человечество придет к тому, чтобы добровольно исчезнуть либо путем коллективного самоубийства (как того хотелось Гартману), либо, если рассуждать менее радикально, но при этом не менее утопично, путем отказа от размножения, то что, собственно, это даст? желаемое избавление? вовсе нет. Это даст лишь исчезновение в этом мире разума (по крайней мере, в пределах наблюдаемой действительности, ибо нельзя исключать возможность существования, помимо людей, других разумных существ), которое отнюдь не исключает возможности очередного прихода к сознательной жизни путем возникновения соответствующего биологического вида. Моему воображению иногда рисуется картина исчезновения человечества путем его самоуничтожения через некий глобальный катаклизм (например, через новую мировую войну) — антиутопия, грозящая стать былью; и хотя мою душу, к сожалению, довольно-таки часто наполняет злорадное чувство в отношении себе подобных, но я еще не распростился со своим разумом, чтобы находить желательным подобного рода исход событий. Поэтому мне не остается ничего другого, кроме как с горечью констатировать, что земная жизнь — крестный путь, а голгофа, на которой искупается грех бытия, — собственная смерть каждого из нас, взятого в отдельности.        

          Справедливости ради надлежит отметить, что в остальном логика Гартмана безупречна. Даже если согласиться, что существующий мир есть наилучший из возможных (а Гартман, как ни странно, в данном отношении примыкает к Лейбницу), необходимо учитывать, что среди бесконечного множества возможных миров отсутствует такой вариант, как небытие мира вообще. (Чтобы решить, есть ли этот мир наилучший или наихудший из возможных, следует а) знать вполне существующий мир, б) знать вполне бесконечно многие возможные миры и, наконец, в) сопоставить последние с первым; поскольку же, очевидно, последняя задача невыполнима ввиду невыполнимости первых двух задач, постольку оптимизм, как и пессимизм, есть столь же неопровержимое, сколь и недоказуемое учение.) Следовательно, если неопровержимо верно, что бытие этого мира хуже, нежели отсутствие какого бы то ни было мира вообще, то резонно задаться вопросом: отчего же первосущность (не важно, как ее именовать, — «богом» или как-нибудь иначе — важно то, что она, предположительно, есть) не предпочла воздержаться от того, чтобы явить самое себя в этом мире? Поскольку до и вне первосущности нет и быть не может ничего, постольку она возжелала явиться в этом мире свободно, а это, в свою очередь, приводит нас к тому, чтобы заподозрить первосущность либо в злонамеренности, либо в неразумии, и если первое Гартман, как и Лейбниц, не принимает ввиду того, что это противоречит ее благости, то второе не принимается ни Лейбницем, ни Гартманом ввиду того, что это противоречит ее премудрости. (Гартман хотя и подчеркивает, что его «бессознательное» не тождественно с теистическим богом, однако же он приписывает ему те же самые атрибуты, которые приписываются богу теизма; для меня же, как атеиста, проблема теодицеи не существует вовсе, поскольку в моих понятиях каждый из нас, каков он в своей истинной сущности, и есть первосущность, и это вполне последовательно: в самом деле, если абсолютное есть, то, как показал великий Спиноза, не может быть никакой субстанции, кроме него самого.) Поэтому Гартману не оставалось ничего другого, кроме как полагать, что хотя первосущность и премудра, однако же волевой акт, посредством которого ею полагается бытие этого мира, безумен, причем не в том смысле, будто бы первосущность впала в безумие, а в том смысле, что ее разум не принимал участия в этом акте. Отсюда становится ясным, почему ужас и мука бытия относятся Гартманом на долю неразумия воли первосущества, тогда как те порядок и целесообразность, которые наблюдаются в природе, относятся им на долю универсального разума. Что касается второго пункта, то вполне очевидно, что здесь Гартман льет воду на мельницу телеологического доказательства, разрушенного дотоле Кантом, особенно если учесть, что, по Гартману, мировой процесс есть процесс развития, неукоснительно идущего к заветной цели космического умиротворения безумной воли в блаженном покое ничто; но если суть дела понимать таким образом, что порядок и целесообразность в природе приходятся на долю именно представления в том смысле, что они касаются не истинной сущности мира, а только его явлений, то в этом пункте я с Гартманом целиком и полностью согласен, не говоря уже о том, что его утверждение, согласно которому ужас и мука бытия приходятся на долю безумия универсальной воли, и вовсе признается мною безусловно истинным. Однако же историзм Гартмана, унаследованный им от Гегеля, находится в непримиримом противоречии с его же собственным утверждением о том, что бессознательное, точнее, сверхсознательное, как истинная сущность мира, не подлежит, в отличие от явлений, времени, а потому и не затрагивается никоим образом всеми теми изменениями, которые имеют место только во времени и, соответственно этому, касаются только явлений; стало быть, если бы Гартман рассуждал последовательно, то он признал бы, что мировой процесс есть изменчивость в неизменности, в которой не имеет никакого смысла отыскивать конечную цель, ибо здесь нет как восходящего (прогресс), так и нисходящего (регресс) развития, но есть одна лишь непрерывная смена масок и декораций с присутствием на сцене одних и тех же действующих лиц — беспрестанная круговерть без какого-либо замысла. Несомненно, единственное, что удерживало Гартмана от того, чтобы сделать этот последовательный вывод, с логической необходимостью вытекающий из признания им призрачности, т.е. исключительной феноменальности, времени, — это боязнь впасть в отчаяние вследствие осознания того, что в таком случае мир оказывается совершенно безвыходным адом, не оставляющим иной возможности избавления, кроме «тупого самоотвержения»; так и есть: этот мир — сансара, онтологическая тюрьма без выхода, тюрьма без окон и дверей, и если столь угодно обрести избавление от этой тюрьмы, то ведь каждый рано или поздно обретет его в собственной смерти. Поскольку индивидуальность есть нечто такое, что положено актом, которого не должно было быть ввиду его полного неразумия, т.е. немотивированности и, как следствие, абсолютной случайности, постольку спасение индивидуума заключается отнюдь не в том, чтобы его существование продолжалось до бесконечности, а в том, чтобы мужественно нести по жизни свой крест, дабы встретить свою последнюю минуту с улыбкою на устах, т.е. с радостным сознанием того, что собственная кончина встречается им без мучительной боли за бесцельно прожитые годы, бездарно и понапрасну убитые в безудержной погоне за призрачным счастьем. Для каждого из нас момент светопреставления, которого с такой страстью жаждал Гартман  [3] , есть тот самый момент, когда нас уже не будет, — не будет уже ни воли, которая в этом мире является, ни представления, в котором этот мир отражается, а будет лишь самое волящее и представляющее, вне которого нет ничего, поскольку оно есть всё. Как сказали бы здесь христианские мистики: «Не будет уже ничего, кроме бога».

          Возвращаясь к содержанию настоящего изложения, отмечу, что мне бы менее всего хотелось, чтобы суть дела была истолкована читателем таким образом, будто бы представление и воля рассматриваются мною как гипостазированные абстракты, а именно как некие различные субстанции: нет, одно и то же существо являет самое себя в этом мире как волящее, но при этом представляет самое себя в том, в чем оно является. Следовательно, дуализм имеет место ровно постольку, поскольку речь идет об отношении друг к другу различных атрибутов тождественной субстанции, которой Гартман дает имя «сверхсознательного», и я вполне принимаю это имя. Если сверхсознательному и присущи сознание и самосознание, то лишь в том смысле, что оно, как «абсолютный субъект» Канта, есть, опять же, общий для каждого из эмпирических сознаний носитель трансцендентального единства сознания, почему, собственно, невольно создается искушение мыслить сверхсознательное как бессознательное, а все потому, что мы неспособны определенно мыслить его иначе как посредством отрицательного предиката утраты сознания, тогда как приставка «сверх» может ввести в заблуждение указанием на превосходную степень того, чего в сверхсознательном нет, а именно сознательности, за пределы которой мы здесь выходим. Можно, конечно же, употребляя терминологию Шеллинга, мыслить это всеединое сверхсознательное как абсолютный субъект-объект, поскольку оно по своему понятию есть абсолютное тождество субъекта и объекта, вернее, стоит выше противоположности между субъектом и объектом. Поистине, для сверхсознательного не существует различия между представлением и самой вещью, а потому в применении к нему вполне уместно изречение Скота Эриугены: «Бог не знает о себе, что он есть, ибо он не есть никакое "что"» [4] . Можно также, употребляя терминологию Гегеля, мыслить сверхсознательное как абсолютный дух, с тою поправкой, что, во-первых, понятие «дух» есть понятие, содержанием которого предстает отрицание известных признаков, а во-вторых, у Гегеля идеальный принцип мира (представление) гипостазирован в его односторонности, равно как и у Шопенгауэра реальный принцип мира (воля) гипостазирован точно так же. Весьма примечательно, что у меня, как и у Гартмана (здесь нашим провозвестником, кстати говоря, выступает Шеллинг), односторонности догматизма Гегеля и Шопенгауэра сняты, причем следующим образом: природа, как инобытие всеединого сверхсознательного духа, суть его самоотчуждение посредством объективации воли. Пожалуй, единственное, что объединяет меня с Гегелем, — это понятия инобытия и самоотчуждения духа, тогда как в остальном я согласуюсь более с Шопенгауэром, нежели с ним. Мне вполне справедливо могут указать на то, что сверхсознательное, как тождественная представлению и воле субстанция, отдаленно напоминает «субстанцию» великого Спинозы, тождественную мышлению и протяжению. Правда, между Спинозой и мною есть существенное различие, а именно: Спиноза мыслит отдельные вещи как модификации единой субстанции, тогда как у меня субстанция не едина, а именно всеедина, почему, собственно, в моих понятиях отдельные вещи могут рассматриваться как модификации субстанции только в их явлении, но сама по себе каждая отдельная вещь и есть субстанция, тождественная представлению и воле; также нужно обратить внимание на то, что спинозовское «протяжение» у меня, как и у Шопенгауэра и Гартмана, есть воля, ибо воля есть реальная сторона протяжения, идеальной стороной которого является мышление (шире — представление).

          Таковы первооснования моего собственного догматизма, который я на манер Шопенгауэра могу назвать имманентным догматизмом, поскольку мир опыта мною объясняется из таких оснований, которые не чужды ему, а, напротив, содержат указания на самих себя в данных самосознания, общих каждому. Единственный, пожалуй, упрек, который может быть мне заслуженно адресован, состоит в том, что атрибуты всеединой субстанции мира понимаются мною, условно выражаясь, антропоморфически. На это можно ответить тем, что иначе попросту невозможно: человек есть микрокосм, который противоположен макрокосму лишь на поверхности, будучи тождественным с ним в самой последней глубине (из этого моего убеждения как раз и проистекает мой последовательный монизм); следовательно, если человеку, как микрокосму, и дано понять макрокосм, то не иначе как по аналогии с самим собой. Могут, правда, указать еще и на то, что в самом начале своего изложения я заметил, что без такого условия, как чувственное созерцание, познавательные суждения невозможны, тогда как в последующем мною был высказан целый ряд таких суждений, которые в свете моего же собственного замечания неспособны притязать на статус познавательных. Справедливость этого указания признается мною вполне, а в дополнение к нему я скажу, что имманентность моего догматизма подразумевает еще и то, что я не дерзаю предоставлять исчерпывающего разрешения мировых загадок, к числу которых, вне всякого сомнения, относится и вопрос о том, что, собственно, есть то представляющее и волящее, которое было признано мною всеединой субстанцией мира, т.е. субстанцией не только нашего внутреннего, но и внешнего бытия. Вопрос этот, решительно утверждаю я, абсолютно неразрешим по своей природе, хотя, согласно вышесказанному, и может быть верно сформулирован: здесь мы имеем дело с пределом как моей собственной, так и всякой философии вообще, безотносительно к тому, какое именно понятие берется ею за основу. Как замечательно сказал по этому поводу Э. фон Гартман в главе XIII своей «Метафизики бессознательного» (русскоязычного издания): «Способность оцепенеть перед проблемою безосновного предсуществующего (субсистенции), как перед головою медузы, есть настоящий пробный камень дарования к метафизическому познанию».

 

[1] Кант, в теоретической философии которого мы как раз и усматриваем различение между эмпирическим и абсолютным субъектами, должен был в конечном итоге придти к мысли о том, что у различных сознаний один и тот же субъект, который лишь является во множестве индивидуальных субъектов, поскольку в противном случае ни о какой общезначимости в нашем познании не могло бы быть и речи, т.е. не существовало бы общего для всех нас мира опыта, но каждый из нас обретался бы в своем собственном мире. Отсюда как раз и становится ясным, почему в «Опровержении идеализма» великий кенигсбержец доказывает то же, что доказывалось им уже в критике четвертого психологического паралогизма (вопреки неверной интерпретации таких истолкователей кантовского наследия, как Шопенгауэр и Куно Фишер), а именно то, что в отношении индивидуального субъекта мир внешних явлений имеет значение объективной, независимой от него реальности; следовательно, Кант ниспровергает эмпирический идеализм (по-другому называемый им «психологическим») через собственный, трансцендентальный, устанавливая таким образом бренность индивидуального субъекта. Как справедливо отмечает на сей счет П.П. Гайденко: «Что касается индивидуального субъекта, то он у Канта лишен той онтологической базы, которую в докантовской метафизике составляло понятие разумной души как индивидуальной субстанции» (см. «Владимир Соловьев и философия Серебряного века», с. 251). В самом деле, если относительно внешних явлений мы имеем не одно лишь воображение (как это считал, например, Беркли), а действительный опыт, то отсюда необходимо следует, что, во-первых, сознание меня самого есть вместе с тем и сознание не только представлений о вещах вне меня (как это считал, например, Картезий), но и вещей вне меня, а во-вторых, я не мог бы сознавать самое себя, если бы не существовало внешних вещей, к числу коих, между прочим, относится и мое собственное тело. Правда, коль скоро внешние вещи хотя и имеют значение вещей для нас (как эмпирических субъектов), но при этом не имеют значения вещей самих по себе (равно как и наоборот: вещи сами по себе не имеют значения вещей вне нас), отсюда с не меньшей необходимостью следует, что не существует вещи самой по себе как реальности, независимой от абсолютного субъекта. Вот почему Фихте никоим образом не отступил от духа кантовского учения, когда пришел к выводу о том, что в собственном смысле не существует ничего, кроме абсолютного Я, являющегося во множестве эмпирических Я: напротив, автор «Наукоучения» тем самым лишь вывел то, что закономерно вытекало из кантовских посылок. У самого Канта этот вывод фигурирует только как робкое предположение, хотя, например, в завершение критики четвертого психологического паралогизма он высказывает его как решительное утверждение. Впрочем, мотив, которым объясняется нерешительность Канта по данному вопросу, будет оговорен мною в дальнейшем моем изложении.

            Отношение эмпирического субъекта к абсолютному субъекту можно уподобить отношению сновидения (эмпирический субъект) к спящему, т.е. тому, кто видит сон (абсолютный субъект), ибо эмпирический субъект есть только явление себе самому абсолютного субъекта, или, что то же самое, его представление о себе самом. Покуда я, будучи спящим, вовлечен в то, что происходит со мною во сне, и, соответственно этому, различие между состояниями бодрствования и сновидения не является для меня актуальным, мне кажется, будто бы амплуа зрителя и актера совпадают в моем случае таким образом, что стоит только мне перестать быть актером, как я тут же перестаю быть и зрителем; лишь пробудившись ото сна, я смеюсь над этой мыслью, как над иллюзией. Итак, если смерть человека означает не только разрушение его организма, но и необратимое прекращение его психической деятельности, т.е. его индивидуального сознания, то это вовсе не означает, будто бы вследствие этого прекращается субъект психической деятельности, который по тому, каков он сам по себе, совершенно неизвестен мне как во внешнем, так и во внутреннем опыте, и если осознанием второго устраняется заблуждение спиритуализма, то осознанием первого — заблуждение материализма. Моей смертью лишь развеивается феноменальный призрак моего индивидуального, отдельного Я, хотя, разумеется, для меня как одного только явления смерть означает не приобретение, а действительную утрату; но если бы мне было дано созерцать самое себя таким, каков я есмь, т.е. видеть самое себя, так сказать, не телесными, а духовными очами, то скорбь по этой утрате показалась бы мне такой же смешной, как и скорбь по утрате того, что происходит со мной при жизни в сновидениях.

             

[2] Если так называемая душа есть предмет внутреннего чувства, а предметы чувств, как одни только явления, могут существовать исключительно лишь в опыте (таково основоположение трансцендентального, или критического, идеализма), то признание бессмертия души (пускай даже в качестве практического постулата) не имеет никакого смысла, не говоря уже о том, что сам Кант ригористически настаивал на том, что надежда на загробную жизнь, равно как и страх перед ней, не может считаться побудительной причиной добродетели, вернее, предстает, выражаясь его же языком, гетерономным мотивом поступков, который, в качестве такового, ручается лишь за легальность, а не моральность поведения. Вот почему нужно решительно согласиться с Шопенгауэром, утверждавшим, что так называемые постулаты практического разума в этике Канта — это то, посредством чего устраняется contradictio in adjecto в кантовском понятии безусловного долженствования, ибо всякое долженствование в действительности условно, т.е. имеет своими обязательными предпосылками угрозу наказанием и обещание награды. Что необходимо требуемыми условиями загробного вознаграждения, обтекаемо названного Кантом «высшим благом» (summum bonum), предстают бессмертие души и бытие бога — это разумеется само собой. Но если вечное блаженство в мире ином есть, по Канту, следствие нашего достоинства, или нравственного совершенства, то не менее очевидно и то, что должно быть условие, при котором это последнее достижимо, вернее, может быть предметом стремления. Отсюда и практический постулат свободы воли, который вкратце был резюмирован Шиллером: «Ты должен, значит, ты можешь». Впрочем, и этот постулат, если рассматривать его с теоретической точки зрения, находится в противоречии с убежденностью самого же Канта в том, что в поступках людей нет совершенно никакой свободы, и что если бы нам было дано знать наперед характер человека вкупе с внешними обстоятельствами, определяющими его к поступкам, то все его будущее поведение можно было бы предсказать с такой же точностью, как и лунное или солнечное затмение. Такова удивительная особенность кантовской философии: признавать в практическом отношении то, что ею же отрицается в теоретическом.

            Сохранение личного тождества (вернее, сознания такового) и, соответственно этому, наличие преемственности между теперешним (прижизненным) и последующим (посмертным) состояниями души, т.е. сохранение памяти о ее прежней жизни, — это conditio sine qua non ее индивидуального бессмертия. (Что, собственно, признавалось самим Кантом в его лекциях по рациональной психологии второй половины 1770-х гг.) Однако же при такой предпосылке надлежит допустить немыслимое, а именно то, что я сам как явление не исчезаю вместе с физической смертью, а продолжаю существовать в течение бесконечно длительного времени, ибо лишь при условии последнего можно осмысленно говорить как о последовательности состояний, так и о преемственности между ними. Если же вечность, понятие которой справедливо находят тождественным с понятием бессмертия, есть нечто совершенное иное, нежели бесконечно длительное время, а именно вневременность, то исчезновение после смерти моего эмпирического Я вместе со всеми его воспоминаниями не должно удивлять меня точно так же, как и его отсутствие до моего рождения, ибо вечность не знает никакой процессуальности, следовательно, не знает ни последовательности состояний, ни преемственности между ними. Таким образом, хотя в глубине души у каждого из нас и живет смутное чувство того, что в нас есть нечто вечное, т.е. неуничтожимое смертью, однако же должно отдавать себе отчет в том, что это последнее является таковым ровно постольку, поскольку оно не зависит от времени, между тем как все то, что обусловлено временем, имеет начало и конец. Правда, об эгоистической заинтересованности в бессмертии, понятом таким образом, не может быть и речи, что, собственно, и неудивительно: ведь каждый из нас может знать самое себя лишь как того индивидуума, каким он дан себе в опыте.

            Коль скоро между душой, как предметом внутреннего чувства, и телом, как предметом внешних чувств, имеет место лишь феноменальное различие, мысль об их субстанциальном тождестве напрашивается сама собой: в самом деле, если то, что я именую моим телом, есть не более чем явление моим внешним чувствам сущности, которая по тому, какова она сама по себе, мне совершенно неизвестна, то я решительно не могу усмотреть, чем, собственно, эта сущность отличается от той сущности, которая моему внутреннему чувству является как душа, а потому и не вижу каких-либо препятствий к тому, чтобы признать, что она предстает абсолютным субъектом моих внутренних явлений. Следовательно, хотя материализм и ложен как метафизическое учение, однако же супротив психологического материализма уже не может быть выдвинуто никакого действительного возражения, ибо спиритуалист потому и находит затруднение в том, чтобы материя была субъектом психической деятельности, что ему кажется, будто бы душа и тело, как предметы чувств, различаются между собою не только как явления, но и как вещи сами по себе. Напротив, если настаивать не только на феноменальном, но и на субстанциальном различии между душой и телом, рассматривая душу как особую нематериальную сущность, временно заточенную в темнице материального тела, то факт существования человека, как одушевленного тела, по-прежнему будет оставаться необъяснимым чудом, подобно тому, как для верующего христианина является необъяснимым чудом сосуществование в Иисусе Христе божественной и человеческой природ. Я прошу у читателя снисхождения за столь длинное отступление, надеясь на то, что результат его терпения окажется для него благотворным.

[3] Следует отметить, что пессимизм Гартмана стоит на порядок ниже пессимизма Шопенгауэра, ибо если Шопенгауэр полагал, что единственное прирожденное нам заблуждение — убежденность в том, что мы рождены для того, чтобы быть счастливыми (см. «Мир как воля и представление», том II, глава XLIX), то Гартман, напротив, полагал, что цель мирового процесса может заключаться лишь в достижении счастья (см. главу X русскоязычного издания «Метафизики бессознательного»). (При желании в так называемом шопенгауэровском пессимизме можно усмотреть не пессимизм мировой скорби, каковым он, к сожалению, прослыл на весь свет, а именно героический пессимизм.) Отсюда становится ясным, каков истинный посыл учения Гартмана о «трех стадиях иллюзии»: в самом деле, если человеческий эгоизм последовательно убеждается в невозможности достижения положительного счастья как в земной или загробной жизни, так и по исходу мирового процесса, то не остается решительно ничего, кроме признания, что небытие мира заслуживает большего предпочтения, нежели его бытие. Вполне очевидно, что предпочтительным для меня (как эмпирически данного индивидуума) является то, что отвечает моим эгоистическим интересам, и если этим последним не отвечает в мире ничего, то не стоит удивляться тому, что ценность мира в моих глазах сводится к нулю. Измерять ценность мира, подобно Гартману, таким масштабом, как сумма удовольствий и недовольства, — это значит узаконивать в философии пошлость, ибо кто сказал, что мир вообще должен отвечать моим эгоистическим интересам? Если же, напротив, последовательно руководствоваться той логикой, которую берет за основу Гартман, то придется согласиться с ним, что в мировом процессе нет и быть не может никакой другой цели, кроме обретения в небытии избавления от муки бытия. Гартман, казалось бы, ригористически порицает эгоизм, однако же на поверку оказывается, что объектом его порицания является эгоизм исключительно лишь индивидуальный, который, в свою очередь, должен отвергнуть самое себя ради того, чтобы перерасти в общечеловеческий эгоизм, венцом устремлений которого станет рано или поздно столь вожделенный Гартманом апокалипсис. Поскольку в смерти нет ощущений, и смерть подобна сну без сновидений, постольку она не заключает в себе того положительного счастья, которое может быть испытано и, соответственно этому, оценено в качестве такового, но это не отменяет никоим образом того обстоятельства, что желание смерти, как избавления от муки жизни, не менее эвдемонистично и поэтому не менее эгоистично, нежели желание положительного счастья, будь то в этом мире или в мире ином. Совершенный человек, т.е. человек, который в полной мере отверг самое себя, безразличен не только к жизни, но и к смерти, ибо ему чужда какая-либо эгоистическая заинтересованность как в первой, так и во второй: поистине, мы заинтересованы в жизни отнюдь не потому, что она так уж хороша, а потому, что до последнего ласкаем себя надеждой обрести в ней для себя хоть какую-то пользу. Отсюда становится ясной та гнетущая тоска в голосе В.Р. Цоя, с которой он пел уже под закат своей и без того короткой жизни: «Но, может, будет хоть день, может, будет хоть час, когда нам повезет». Как замечательно сказал по этому поводу Жан-Поль: «Мы любим жизнь не потому, что она прекрасна, а потому, что должны ее любить, но вследствие этого мы часто приходим к ложному заключению, что если мы любим жизнь, то она прекрасна». Этим как раз и объясняется, почему, несмотря на то, что горький жизненный опыт научает нас неудовлетворительности жизни, мы до последнего цепляемся за нее, ибо надежда, склонная, по слову Платона, легко обольщаться, — это, пожалуй, единственное, что делает в наших глазах резонными колоссальные, а подчас и вовсе героические усилия быть. По Гартману, индивидуум должен поступиться собственным эгоизмом ради эгоизма общечеловеческого, дабы тем самым посодействовать достижению конечной цели мирового процесса, т.е. всеобщему умиротворению в блаженном покое ничто. Но даже если фантастически допустить, что цель эта достижима, резонно задаться вопросом: отчего же индивидуум не может посодействовать достижению этой цели, показав на собственном примере, каким именно образом ее можно достигнуть, т.е. покончив с собой?

            Если бы Гартман удосужился разобраться в том, почему столь бедственна участь человечества, то он не преминул бы, подобно Шопенгауэру, согласиться с христианским вероучением в его глубочайшей сути, а именно в том, что бедственное положение человека в этом мире есть та цена, которой он искупает свою прирожденную греховность (то, что Кант именовал «радикальным злом в человеческой природе»), выражением которой предстает зло in sensu stricto, т.е. зло моральное. Ахиллесовой пятой христианства является его теизм, в свете которого именно бог, как творец и вседержитель мира, оказывается на поверку источником всякого зла — как морального (грех), так и физического (страдание, или бедствие), — ибо если богу, от которого все находится в совершеннейшей зависимости, действительно было бы угодно, чтобы мир не был таким, каков он есть, то, зная наперед о том, каким мир будет, он попросту не решился бы на то, чтобы перевести его из бытия in potentia в бытие in actu. Если же принять, что сотворение мира, имевшее место вне всякого времени, тождественно с его грехопадением, т.е. принять, что мы сами как всеединая сверхсознательная сущность мира положили бытие последнего актом, которого не должно было быть ввиду его полного неразумия, то становится ясным, что несказанная скорбь бытия, на которую справедливо указывается Гартманом, искупает собою ту первоначальную вину, что заключена в акте миротворения. Таков глубочайший смысл христианского мифа о грехопадении, искажением которого мы, опять же, обязаны теизму, который, разумеется, не может допустить, чтобы сотворение мира было отождествлено с его грехопадением. Однако же Гартман решительно возражает супротив того, чтобы экстраполировать на трансцендентное этические понятия, утверждая, что эти последние могут осмысленно применяться лишь к миру явлений, точнее, в его пределах, тогда как в применении к самой сущности они, по мнению Гартмана, уже неуместны. В действительности же это возражение приходится мимо цели, поскольку в применении к сверхсознательному, как всеединой сущности мира, этическим понятиям дается такое употребление, которое по своему характеру является символическим, не говоря уже о том, что тем же Кантом признавалось, что этическая значимость человеческого поведения выходит за пределы всякого опыта. Как только вышесказанное будет нами усвоено, мы тут же придем к пониманию того, что мира не должно быть отнюдь не потому, что он не удовлетворяет нашим эгоистическим интересам, а потому, что предпочтительность небытия мира по сравнению с его бытием, т.е. неудовлетворительность этого мира, выяснением которой мы обязаны метафизическому пессимизму, есть следствие его греховности. Но в таком случае уже не приходится более говорить о том, что всеобщее умиротворение в блаженном покое ничто есть конечная цель мирового процесса (если о таковой цели вообще приходится говорить), ибо бегство в небытие от муки бытия (не имеет совершенно никакого значения, индивидуально ли оно или универсально) есть, опять же, выражение эгоизма, как раз таки и составляющего «изначально злое в человеческой природе». Именно «тупое самоотвержение», казавшееся Гартману недостаточным, есть цель жизни, однако же цель эта может быть лишь индивидуальной, поскольку в применении к всеединой сущности мира понятие цели не имеет решительно никакого смысла.

[4] Поэтому Кант и утверждал, что интеллектуальная интуиция (то, что в христианстве именуется «духовным зрением»), как непосредственное созерцание вещей самих по себе, возможна лишь для первосущности, ибо первосущность не имеет по своему понятию ничего вне себя, а потому и не знает по отношению к себе какого-либо внешнего воздействия, чего уже нельзя сказать о нас, людях, представление которых оттого-то и является сознательным, что оно имеет своими объектами вещи, как они воздействуют на чувства, т.е. одни только явления. Что же касается сверхсознательного представления, то оно, в отличие от представления сознательного, не имеет, согласно вышесказанному, формы субъекта и объекта. Это вполне соответствует тому, что сказал Джордано Бруно: «Божественный ум и абсолютное единство безо всякого различия есть одновременно и то, что познает, и то, что познается». Следовательно, всеединая сущность мира, лежащая в основании его явлений, сама по себе может быть лишь хотя и не бессознательной в том смысле, в котором бессознателен, например, камень, но бессознательной именно в том смысле, в котором сознателен, например, человек. (Отсюда, кстати говоря, становится ясной нелепость теизма, который, с одной стороны, верно определяет первосущность в качестве вездесущего духа, а с другой стороны, наделяет ее сознанием и самосознанием, т.е. тщится построить четырехугольную окружность; вот почему карикатурный образ бога как седовласого старца, восседающего на облаках, — образ, своим происхождением обязанный наивному религиозному сознанию, — не так уж и далек от действительности: поистине, бога можно определенно мыслить только локализованным в известной точке пространства, а именно на небесах, и если под богом все же разумеют сущность, которая находится везде и вместе с тем нигде, то от понятия «бог» не остается ничего, кроме пустой, бессодержательной формы.) Гартман справедливо отмечает, что о сверхсознательном представлении мы не можем знать ровным счетом ничего, кроме того, что оно не таково, каково сознательное представление: сверхсознательное хотя и созерцает вещи, однако же не чувственно, следовательно, без посредства тела, в то время как для человека именно тело есть conditio sine qua non созерцания, которое может быть у него лишь чувственным (это же касается и его внутреннего созерцания, т.е. самосозерцания во времени его души); наконец, сверхсознательное хотя и мыслит вещи, однако же не дискурсивно, как человек, а интуитивно. Если выражение «отделение души от тела», которое в том же христианстве обозначает смерть человека, понимать не буквально, т.е. не как выход души из тела с последующим ее перемещением в иной мир (который, следовательно, должен находиться в пространстве и времени так же, как и этот мир, что невозможно, ибо абсурдно), а образно, то мы придем к предельному, выражаясь языком Канта, понятию о прекращении чувственного созерцания вещей и начале духовного их созерцания (пускай даже понятие начала можно осмысленно применять лишь к тому, что имеет место во времени); однако же в конечном итоге мы приходим к тому, что христианские мистики называли «слиянием с богом», т.е. ни о каком сохранении индивидуальных различий после смерти не может быть и речи, ибо, опять же, различие индивидуумов существует только в их явлении, тогда как сущность их сама по себе одна и та же. Не подлежит никакому сомнению, что сверхсознательное, как всеединая сущность мира, есть простая сущность (понятие, которое в докантовской метафизике неправомерно применялось к индивидуальной душе), но стоит только нам составить труд выяснить, что, собственно, мыслится посредством этого понятия, как мы тут же придем к пониманию того, что понятие это имеет лишь видимость положительного понятия, ибо содержание его мыслимо исключительно лишь посредством отрицательных предикатов: нечто непротяженное, несоставное, невещественное — одним словом, нечто чисто духовное, т.е. полностью нетелесное. То же самое касается и понятия сверхсознательного, которое, если как следует подумать, можно последовательно мыслить исключительно лишь посредством отрицания такого предиката, как сознательность. Даже если мы припишем сверхсознательному такие, казалось бы, положительные предикаты, как вечность и вездесущность (что, собственно, и нужно делать, ибо сверхсознательное не обусловлено ни временем, ни пространством), это не даст нам о нем на самом деле никакого положительного понятия, ибо для нас, людей, понятие вечности может быть лишь отрицательным понятием о вневременном, а вездесущности — о внепространственном бытии. Поэтому сверхсознательное если и можно именовать «богом», то лишь в том смысле, в котором учит о боге Псевдо-Дионисий в своей «Мистической теологии», говоря, что применительно к богу отрицание предикатов так же уместно, как их утверждение, ибо бог превосходит в равной мере как утверждение, так и отрицание. Итак, в отношении сверхсознательного применимо только «ученое незнание» (docta ignorantia), которому в свое время учил великий Николай Кузанский.

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка