Большая женщина
Рассказ
– За что ты так не любишь меня? За то, что я вдруг постарела и стала сварливая, некрасивая? – спросила она спокойно, словно проверяя одну из версий.
– Как раз наоборот, мама. Я всё детство ненавидел тебя за твою красоту.
– Но почему, скажи на милость?! Как это понимать?
– Потому что чувствовал себя уродом, недостойным тебя.
Эта фраза вывела мать из себя.
– Кто научил тебя так рассуждать? Уж точно не я. В моём роду никогда не было принято прибедняться, расчёсывать язвы и размахивать культями перед чужим носом. Если ты беден, достойно сноси бедность, если урод – лучше помалкивай о собственном уродстве. Племя вечных жалобщиков – самое презираемое и гонимое во все времена. Давно ли ты примкнул к нему?
Все окна в их квартире были распахнуты настежь. Матери казалось, что за время её отсутствия повсюду – и в комнатах, и в ванной, и на кухне – воцарилась затхлость. Но не такая, какую она ощущала в доме своей матери, почти беспомощной старухи, для которой пришлось недавно нанять сиделку. Там ноздри втягивали тлен отжитого и увядающего. Здесь от всего разило застоем совсем молодой, но почему-то невостребованной жизни, что прозябала впустую, в лености и сплине. Эта малодушно сдавшаяся инертная жизнь раздражала её закрытыми по любой погоде форточками, зашторенными сразу же после пяти, когда во дворе ещё светло, окнами (плотными чёрными! шторами, как в комнате сына), грязной пеной, засохшей на краях ванны, привычкой к остывшему чаю. «Ничего не знаю подлее остывшего чая!» – обронила как-то она. Мать тихо и устало презирала эту жизнь за то, что та постоянно будила в ней материнскую жалость. Сыну уже исполнилось двадцать два года, а его можно было только жалеть и в самых сильных мучительных приступах жалости хотелось побольнее пнуть кирзовым сапогом, чтобы разозлился, ощетинился, начал хоть немного шевелиться. Это наказание для полной сил женщины – жить в непосредственной близости от дурно пахнущего, малоподвижного, редко моющегося, вялого, невыносливого и капризного тела и узнавать в его терпком запахе повзрослевшую сыновью плоть. Наказание видеть подзеркальник, на котором его ключи встречаются с её ключами, а в глиняном горшочке скапливается мелочь, но не видеть зеркала – руки (одно название: мужские) не доходят привинтить его. И если раньше на просьбу сделать это следовали клятвенные заверения, то теперь прислонённое к стене рядом с обувным ящиком и пылящееся зеркало вполне может послужить поводом к очередной истерике и склоке.
В детстве – ему было лет шесть – они однажды вместе возвращались из букинистического магазина. Ей пришлось тащить тяжёлую сумку с книгами (чьё-то собрание сочинений). Желая перевести дух, она поставила на землю это подобие пьедестала, на котором вполне поместилась бы уменьшенная копия памятника автору; и тут мальчик, своеначально вызвавшись помочь матери, попытался поднять сумку – оторвать колосса от земли, но не справился и упал под его тяжестью. «Ты что, баба, сдурела?! – пристыдил мать проходивший мимо мужчина. – Как можно так нагружать ребёнка?! Надорвётся же!»
Неужели тогда надорвался?
Ежиха своими уголками пытается проколоть или смахнуть клещей, облепивших её ежонка, но, промахиваясь, лишь наносит ему раны. Вот кем она казалась себе самой во время затяжных ссор, да и коротких перебранок с сыном. Она убеждала его пойти с ней на приём к психиатру – вдруг его апатия лечится, фармакология за последние годы резко вырвалась вперёд, – но он заорал, сверкая слезами, что не даст запереть себя в дурдоме. И тогда ей приснилось даже не сновидение, а нечто аллегорическое, от чего она проснулась в таком удушающем ужасе, что час, отходя, просидела на балконе, сигарета за сигаретой, не в силах что-либо делать, с кем-либо говорить, о чём-либо думать – в немом отупении.
Сын тонет в болоте, уже одна только голова виднеется из трясины. Мать набрасывает петлю ему на шею и тянет, что есть сил, стараясь вытащить. Петля туго затягивается на шее, перекрывает дыхание, сын хрипит, синеет, и мать в отчаянье не знает, что делать дальше: продолжать тянуть верёвку или отпустить, задушить своими руками или бросить на произвол трясине, предать родное чадо.
Его отец был безработным, неудачником, картёжником. Вечный неприкаянный должник, ночью с треском проигрывавший деньги, которые занимал у знакомых или изымал из семейного бюджета днём, он возвращался домой под утро, когда сын собирался в школу, а жена – на работу, и, сокрушённый, виноватый, грустный, добрый, ложился на диване в прихожей, как пёс у порога. Плед натягивал до самого подбородка, оголяя ступни и как будто защищая шею, и долго неподвижно глядел в потолок, пока веки не слипались. В одно такое утро он не пришёл. Сын, вернувшись из школы, застал диван пустым, казённым, словно приготовленным к гостевому визиту, со сложенным пледом на валике. Кто-то, кому отец был должен, (какой-то уголовник) поставил на кон и проиграл его разбитую загубленную жизнь другому уголовнику. В ту же ночь отца зарезали, как жертвенного барана. Такой была легенда. И от сына её скрывать не стали.
Мать справлялась с жизнью сама и при жизни непутёвого мужа, и после его смерти. Когда его убили, стало легче – вместе с ним исчезла и тревога за него. Сын странным образом гордился отцом, как будто в том, что его зарезали, заключалась какая-та особая доблесть. «Мой папа погиб», – говорил он, словно о подвиге, вынося за скобки обстоятельства этой гибели.
В свой срок мать с родственниками откосили сына от армии. Мать ходила с ним в военкомат и носила какие-то купленные справки. На его вызволение собирались деньги всем миром – дала даже давняя подруга. А вот в вуз поступить сына так и не удалось. Оказалось, что он не создан для вступительных экзаменов. Официально пару лет у него имелась девушка, но виделись они редко, от силы раз в неделю. Запирались в его комнате, сидели там тихо, как мышки, и ближе к полуночи он вызывал ей такси, деньги на которое тоже давала мать. «Приходит раз в неделю, как на сдачу крови», – сетовала мать подруге.
Девушка, помыкавшись, нашла другого парня, богатенького, с иномаркой – тот мог когда угодно отвезти её куда угодно. Брошенный ромео поспешил впасть в апатию и перестал мыться. Раз в неделю его удавалось уговорить принять ванну, в которой он лежал, откисая, пока не остывала вода. Мать скреблась под дверью: «Выходи, простудишься!»
Было бы неточностью утверждать, что всё это вихрем пронеслось в её голове или прошелестело гирляндой цепляющихся друг за дружку жизненных оказий после того, как она помянула всуе племя вечных жалобщиков. Скорее, спрессовалось в обруч, сдавивший лоб, виски и затылок мигренью. В таких случаях она помогала себе почти идиллическими воспоминаниями о той поре, когда сын был настолько мал, что его ножка легко умещалась на маминой ладони. И мамина линия жизни совпадала со складкой, прочерченной от крохотной гладкой пятки через свод к подушечке стопы. И молодой матери казалось, что эта складочка, вопреки непреложным законам хиромантии, продолжает и длит излучину её судьбы…
Разрядил обстановку звонок всё той же подруги. Она вызвалась прийти в гости. Сын, воспользовавшись паузой, соскочил с неприятного разговора и заперся в своей комнате. Он включил телевизор. Шёл боевик. Какая-то военная кампания на ближнем востоке. Люди в чалмах, вероятно, потомки древних персов, приговаривают к смерти захваченного в плен. Тот бьётся в истерике, как вырвавшаяся из рук повара курица, бросается от ног к ногам, молит о пощаде. Ноги грубо отталкивают его. «Паршивый пёс, ты не способен встретить смерть, как подобает мужчине!» Под приговоренным лужа.
Пульт сработал не сразу. Мерзкое чувство раздавленности, слабости успело напитаться телевизионной мерзостью и усугубилось. «Я из того же жалкого, презираемого племени», – говорит себе без горечи, с привычным уже смирением сын и, чтобы поскорее отвлечься, ставит видеокассету. Порнофильм «Клофелинщики». Два молоденьких негодяя слаженными движениями раздевают жертву – усыплённую ими красавицу. Они, игриво переглядываясь, тормошат, целуют, ласкают, кусают её, но она не подаёт признаков жизни…
Стало ещё гаже. Сын выключил телевизор и прислушался к разговору, доносившемуся из кухни. Голос матери звучал приглушённо, а её подруги, напротив, звонко. Это была невысокая, сбитная женщина с рассыпчатыми рыжими волосами; она смешно восполняла незначительность роста визгливой громкостью речи. Мать за глаза прозвала её медью звенящей. На подруге хорошо сидел брючный костюм, чёрный в белую полоску, в нём она вчера побывала в филармонии. Пришла показать обнову и поделиться впечатлениями. Поначалу чудилось, что дирижёр пьян или с похмелья. Он был слишком потный, жирные капли блестели на кончиках его взлохмаченных чёрных волос, точно он окунул голову в месторождение нефти. Его движения сигнальными ракетами рассекали гулкий воздух, и оркестр нёсся за ним, длиннопалым, цыганской гурьбой. Было даже страшновато, разыгрался какой-то дьявольский карнавал, но к концу концерта ни у кого сомнений не осталось: это не хмель – вдохновение, напряжение всех человеческих и нечеловеческих сил.
С тем же запалом она могла рассказывать о предновогодних скидках, экзотических породах кошек и собак, адюльтерах эстрадных артистов, кознях зловредных соседей. Её эгоцентричная речь не слишком ориентировалась на собеседника, и оставалось только слушать, угукать, кивать. Что мать и делала, вставляя короткие фразы, редко находившие в рассказчице какой-либо отклик.
Юноша вспомнил эмоциональное выступление маминой подруги на его совершеннолетии. Лучшей экзекуции придумать было трудно. Собрался бомонд – побитая молью советская инженерия. В обязанности виновника входило покорно внимать пожеланиям и напутствиям, бормоча слова признательности. Но низкорослая рыжеволосая ораторша совсем сбила парня с толку, прочитав назидательное стихотворение, которое так и не смог победить его рассудок. Что имела в виду поэтесса Римма Казакова, в своём программном произведении «Большой мужчина девочку обманывает…» призывая сына гнать от себя молоденькую жаждущую любви девочку-сверстницу и дожидаться какую-то могучую, бывалую и гордую бабищу, которая должна была прийти к нему сама, громыхая и одевая дубравы цветами, как богиня плодородия?
Мамина подруга читала и водила пальчиком по воображаемым строчкам, что плыли перед ней в прокуренном воздухе; тем же пальчиком она периодически делала знак «Nota bene!», от чего холодок забирался за шиворот и пробегал по спине вступившего в совершеннолетие слушателя.
Начало прозвучало, как неуместная в приличном застолье эротика, и многие из собравшихся добропорядочных господ и дам покосились на интересную чудачку, чуя явный моветон. У кого-то усатого, круглоголового, походившего на главного конструктора, сползли к кончику носа очки в роговой оправе, точно санки по ледяному скату. Тут-то и грянуло бескомпромиссное назидание.
– юноша невольно скривился и поёжился.
Большая женщина шла каменной поступью на пружинящих когтистых лапах тираннозавра, на лишённых щиколоток ножищах-колоннах, как у гаргамелл Пикассо и Леже; то была гигантша Бодлера, вобравшая в себя всю «чудовищность мощных пород»; стены расступались перед ней, а преграды рушились, и всё малое, встречаясь с ней, узнавало свою истинную цену.
Как смешно контрастировал этот образ с миниатюрной наружностью писклявой чтицы, что, чётко отбарабанив давно заученный стих и ни разу не сбившись, довольная плюхнулась на место и принялась за греческий салат!
Мать покачала головой: дескать, вышло с перегибом, уж слишком сурово, помягче бы напутствовать...
А сын вдруг провалился в совсем другое время, где главное ещё было так трогательно несовершенно, тайно, запретно-трепетно. Он носился по дворам с ватагой тринадцатилетних подростков, песчинка в их сумасшедшем вихре. Каждый вечер, набегавшись и пропотев так, что футболки, впитавшие семь потов, источали едкий козлиный запах, они забирались на дерево, росшее напротив окна душевой в общежитии при швейном училище, и с нетерпением дожидались, когда же какая-нибудь дородная швея-мотористка порадует их видом своих баснословных прелестей. Однажды всем им крупно повезло.
Глаза уже слипались, и хотелось чая с лимоном или липовым цветом, с бисквитными пирожными или нугой. Хотелось в свежую накрахмаленную пижаму и в такую же постель, нога уже нащупывала вдоль ствола спуск…, когда в душевой вспыхнул яркий цитрусово-жёлтый свет. Женщина, щедро одарённая природой, ничуть не стесняясь своих пышных очертаний, быстро разделась перед открытым окном и, почему-то не довольствуясь душем, прикрепила к крану длинный поливочный шланг. Им и совершала она неспешные омовения, постепенно возбуждая себя струёй воды, облачаясь в её переливы.
Подростки любовались обнажённой, как водопадом: силу и величие излучала эта нагота и ворожила, привораживала их…
Теперь они были органичной частью гигантского Мирового Древа – уже не настороженные серые птицы, готовые в любой момент с шумом сорваться с веток и улететь, но скорее набухающие спелостью плоды, ожидающие своего часа. Перед их взором разоблачилась могущественная палеолитическая богиня, культ которой подчинил себе всё их естество, пробудив в нём новые ритмы, неодолимые и первородные, точно биение сердца. Ребята и сами не заметили, как стали новообращёнными, влились в бесчисленные ряды пылких искателей экстаза. Женщина, не выпускавшая из рук гибкого шланга, напоминала заклинательницу змей и, казалось, была так поглощена отправлением древнего магического обряда, что не видела ничего вокруг. Их робкие ещё побеги стремительно пошли в рост, и нескольких неумелых касаний хватило, чтобы они выстрелили крылатыми семенами.
Вдруг она решительно приблизилась к окну – сверкающая, мокрая, пышущая здоровьем и жаждой жизни, являя собой олицетворение доселе неведомой им несокрушимой силы – силы телесной красоты и плодородия, – «она не может видеть нас!» – «да, нет же! она как раз на нас сейчас и смотрит!» – и, словно отвечая на их отчаянные залпы, лихо обдала затаившихся наблюдателей струёй горячей воды, описав в воздухе размашистый китайский иероглиф.
24 августа 2001,
3 февраля 2003
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы