Комментарий | 0

Маяковский в 1913 году

 

                                               Я тебя в твоей не знала славе,
                                               Помню только бурный твой расцвет…
 
                                                                       А.А. Ахматова (1940)
 
 
 
 

Илья Имазин. Портрет В.В. Маяковского. Б., шар. ручка

 

 

На первом же свидании он шумно высморкался. Смутился, густо побурел ушами, кадыком, и потерялся в своем смущении. Пробормотал: «Извините, слишком громко вышло. Как извозчик». И прежде чем скомкать платок, зачем-то заглянул в него, чем довершил неловкость. Грубо сунул в карман, так что кончик остался болтаться снаружи. Прищурился:

– А знаете, есть бесподобная песня об извозчике. «Страдания извозчика Ерёмы». В ней прослеживается путь скупой мужской слезы.

Он коснулся ее щеки той самой рукой, которой только что комкал платок.

Она отпрянула. Поймала и мягко оттолкнула его руку, потянувшуюся к ее шее. У нее была восхитительно тонкая, вытянутая, будто выточенная из мрамора шея.

– Так куда, говорите, покатилась слеза вашего извозчика?

– Сначала она покатилась по щеке, я как раз хотел показать, да вы не дали, – он побледнел от нахлынувшей на него смелости.

– Зачем показывать? И так понятно, слезы текут по щекам, больше им течь некуда. – Ее рука подперла щеку, словно преграждая путь возможной слезе. Глаза, выжидательно прищурившись, излучали сдержанный интерес. 

– А вот и нет, не всегда, тут вы не правы. Если раскинуться на спине поперек кровати и свесить с нее голову, слезы потекут к бровям. Они либо застрянут в бровях, либо найдут себе колею и, просочившись по межбровным складкам, хлынут прямо на лоб, как капли пота, только в обратном направлении. Я недавно проверял, именно такая траектория.

– Это вы тоже собираетесь мне продемонстрировать?

– Если пожелаете.

– Не пожелаю.

Она почувствовала, что сделала ему больно хлестким односложным отказом, и тут же его пожалела, точнее, ужалила своей великодушно-снисходительной женской жалостью.

 

Она была язвительна, а он – груб и раним.

Ей было двадцать четыре, ему – «двадцать с хвостиком», так сам он ответил недавно на вопрос о возрасте. «Хвостик-то какой, часом не заячий?» – схохмил вопрошавший и мог бы, верно, получить тычок в рыло, если бы носитель «хвостика» не зарделся, густо и смешно, как девица.

Она прозвала его великаном: слишком большой, громоздкий, нависающий громадиной. Прозвище было дано и пришлось впору в тот самый момент, когда он догнал ее на улице со словами «Нам нужно в ближайшее время поговорить без свидетелей». «Как скажете, великан», – ответила она и дала ему адрес их первого свидания, назначив день и час.

Он утверждал позднее, на втором или третьем свидании, что, если звезды зажигают, значит, это кому-нибудь нужно. Казалось бы, плевочки, ну, что в них такого? Ан нет, кто-то так и рвется взмыленный на аудиенцию к Богу и просит, умоляет, чтобы предстоящей ночью в небе была хотя бы одна звезда. Не вынесу, скулит, эту беззвездную муку…

Комната, где вели они беседу, была убога и как будто плохо обжита. У давно не мытого окна стоял стол, покрытый облезлым лаком, на подоконнике – запыленный графин с водой, и от него по столу растянулся тусклый блик. Три венских стула по углам, кушетка, накрытая азиатским ковром. Ни зеркала, ни эстампов на стенах, только какая-то расплывчатая групповая фотография, изображавшая атлетов в полосатых спортивных костюмах (все усачи), да выцветшие ноты романса Глинки «В крови горит огонь желанья», прикрепленные канцелярскими кнопками там, где раньше стояло пианино, которого ныне и след простыл. Впрочем, белесый след на серой от пыли стене всё же остался.

 

– Так вернемся к вашему извозчику. Мы совсем о нем забыли.

– Так. На речке дело было, то бишь на Фонтанке. Извозчик стоял там, стал быть, молодой. Был он в рубашке розовой и в сятюльевых штанах, да в фуражке набекрень, а в карманы черствые пирожки засунул.

– Вы мне решили песню пересказать?

– Не перебивайте! Вы же мне на горло наступаете!

– Так вы спойте лучше! Кто же песню в прозе излагает!

– Не могу.

– Что так?

– Зареву.

– Что, серьезно?!

– Пробовал недавно. Прорвало. Оплаксился!

– Ай-ай-ай, такой большой и плакать! Вы, оказывается, сентиментальный великан! – Улыбка, точно отблеск зеркальца, заиграла на ее оживившемся лице. – Я так и представляю, как вы лежите, огромный, на спине поперек кровати, свесив с нее свою взлохмаченную голову, и напеваете романс про извозчика на Фонтанке, а потом битый час, точно влюбленный мальчишка, захлебываетесь рыданиями. И вам так хочется, чтобы кто-то вас пожалел, погладил по головке…

– Чушь!

– Погладил вас по головке, как маленького… ведь, как известно, маленькие хотят быть большими, а большие – маленькими. Вы ведь рассказываете мне все эти истории о мужских слезах в песнях и в жизни, чтобы я вас пожалела, ведь так, правда, мой милый исполин?

– Вы говорите чушь.

– Мне простительно.

– Глупости не может быть прощения.

– Мне простительно говорить глупости так же, как вам реветь.

– Зачем вы упираетесь и дразните меня? Вы же прекрасно знаете, что рано или поздно станете моей…

– Что значит «вашей»? Вы решили меня умыкнуть?

– Что значит «умыкнуть»? Обижаете! Любая женщина – ничья. С кем бы ты за нее ни боролся, никогда не знаешь, проиграл или выиграл. Нам, мужчинам, давно пора договориться, сойтись на ничьей и перестать ломать копья из-за баб. Пустое это дело. Копеечное.

– Любопытная теория.

– Женщина, как кошка, не принадлежит никому, даже бесу, с которым она испокон веков заключила пакт. С мужем она скучает о любовнике, от любовника бежит к мужу. Сегодня моя, завтра – его, послезавтра – вон того, но, по сути, ничья. И, коль скоро сегодня ваш вечер свободен, умыкать мне вас не у кого. Вы ничья. А будете моя. Рано или поздно придете ко мне с белым флагом и ключами от крепости, так лучше уж раньше. Зачем тянуть?

– Вы решили доказать мне, что можете не только сентиментальничать, но и говорить даме сальности? Не велика доблесть. Но что вы будете делать со мной, когда я стану «вашей»? Пару раз залезете ко мне под юбку, желторотый великан, а потом разрыдаетесь и сбежите к новой барышне, чтобы ей пересказывать в прозе страдания Ерёмы с пирожками в карманах.

– Между прочим, я не окончил. – Он решил вернуться на исходные позиции.

– Что ж, продолжайте, только перестаньте для храбрости нести пошлятину.

– Так вот, тому самому извозчику, что стоял на речке, на Фонтанке, в  рубашке розовой и в фуражке набекрень, взгрустнулось, как мне теперь.

– Бывает.

– И залился он, стало быть, горькою слезой.

– Все мужчины – плаксы. А вы – плакса в кубе.

– Все время перебиваете. Слеза его, говорю, была горюча и покатилась прямо на кафтан. А с кафтана скатилась на портки. Потом скатилась с порток и в валяный сапог упала. Просочилась чрез подметку и на песке пролежала незнамо сколько времени, пока дворник ее не подмел. Звали извозчика Ерёмой, в деревне осталась у него невеста.

– Это он по ней всплакнул? Соскучился?

– История умалчивает.

– Вы тоже по зазнобе ноете, а со мной утешиться не прочь?

– А если и так, вам что, жалко?

– Мне-то не жалко, вот только вы делаете все, чтобы казаться жалким.

– Я полгода провел в одиночке, куда угодил за то, что помог чертовой дюжине отчаянных арестанток драпануть из Новинской тюрьмы. В камере я и научился плакать, когда плачется, и писать стихи, когда пишется, не стесняясь себя самого. Что в этом жалкого?

– Затрудняюсь объяснить. Да и некстати. Я, пусть ненамного, старше вас и смотрю на ваши щенячьи подвиги под другим углом зрения. Вернее, мы смотрим с разных колоколен. А по поводу одиночки я вам так скажу: есть люди, которые сознательно делают революцию, вы же и вам подобные в нее играете и рискуете заиграться.

 

Она закурила и отошла к столу, поближе к открытой форточке. В контражуре ее силуэт превратился в темное пятно, какое возникает, когда закрываешь глаз и большим пальцем давишь на веко. Размазанная клякса на белой странице оконного проема. Ему вспомнился путь другой слезы.

Та женщина была беглой политкаторжанкой, которой он помог укрыться на конспиративной квартире перед переправкой во Францию. Они вместе пережидали облаву. Ему должно было в скором времени стукнуть шестнадцать, ей едва исполнилось двадцать четыре. Точнехонько, как нынешней собеседнице. И точно так же арестантка, совершившая дерзкий побег из Новинской тюрьмы, стояла у окна, курила. Резко обернулась. Сквозь сумрак и дым, в котором тонуло ее лицо, сверкнула слеза.

– Что зыркаешь, косматый звереныш?! Целуй туда, куда слеза покатится, но не дальше.

Слеза скатилась по щеке, затем по шее, перепрыгнула ключицу, блеснула змейкой на груди – его губы шли следом за ней – и шмыгнула в декольте, под платье; женщина сбросила с плеч обе бретельки, и платье начало медленно сползать, оголяя бюст; показались темные соски. Достигнув косого шрама у левой груди, слеза впиталась в него и исчезла. Губы уперлись в шрам, как в непреодолимую границу, предел дозволенного. Он ощутил соленый вкус.

– Все, будет. Будет с тебя, говорю. Тётенька передумала. Убирайся на кухню и жди, пока придут остальные. Только не вздумай папиросы таскать, там на всех. Если невмоготу, можешь докурить мои окурки. На подоконнике, в пепельнице. И не вздумай проболтаться, что видел, как я реву. Можешь  сказать, что от страха описался, а я для бодрости дала тебе титьку.

 

Она докурила и вернулась к нему с улыбкой мягкого примиряющего добродушия.

– Я, кажется, поняла, в чем дело. Накануне нашего свидания вы принесли самому себе клятву, что не станете читать мне стихов и, чтобы не нарушать ее, пересказали песню про извозчика прозой. Я угадала?

– Вы нарочно влюбляете меня в себя? Чтобы всласть поиздеваться? Думаете, мне легко будет вырвать вас из сердца, если влюблюсь? С мясом придется, как пуговицу. А чем дырку латать?

– Найдется чем, какая-нибудь смазливенькая девочка приласкает и утешит.

– Где-то я уже слышал подобное. Дескать, «ласк лоскут сгодится на заплатку». Ресторанщина. Враки! Сердце не залатаешь!

– Да ведь вы уж и так с дырявым ходите. Одной дыркой больше, одной меньше… – По ее лицу скользнула снисходительная усмешка.

– А вы хотите, чтобы сердце у меня стало, как решето?

– Во избежание сказанного женитесь и перестаньте за всеми приволакиваться. Великану неплохо бы встретить свою принцессу.

– А что, если вы и есть она, просто мы с вами этого еще не поняли? – Великан нервно закашлял и кулаком запихнул остатки кашля обратно в глотку. Выпрямился.

– Не думаю, что это так, – отвечала принцесса. – Все-таки, природа не терпит явной несоразмерности. Даже если слон по уши влюбится в бабочку, и та ответит ему взаимностью, из их влюбленности вряд ли выйдет что-нибудь толковое.

– Как вы можете судить, ведь вы знаете меня не лучше, чем туземцы кириллицу! – Он принялся маятником раскачиваться по комнате.

– Кое-что мне все же о вас известно. Слухи уже ползут. К примеру, подруга рассказывала дикие нелепости. Будто вы повсюду шатаетесь с маленькой чернильницей в петлице. В чернильнице этой не то свекольный, не то клюквенный сок. Иногда ликер. Чтобы поразить воображение истеричных барышень в кафе, вы, обмакнув перо в мутную красную жидкость, строчите на салфетках всякие рифмованные несуразности, а затем раздаете желающим эти автографы, якобы написанные кровью вашего сердца. Это правда? Вы действительно падки на дешевый эпатаж?

Его губы вдруг отяжелели и слиплись, так что трудно было их разомкнуть.

– Я действительно пишу кровью своего сердца. Сердце заменяет мне чернильницу, кровь – мои чернила. Иначе не могу. Не пишется.

– Вы считаете себя поэтом?

– Я не счетовод, чтобы считать. Я поэт.

– А мне вот кажется, что писать стихи стыдно. Если ты не Пушкин, конечно. Это какая-то неприличная изнеженность и праздность. А уж мужчине и подавно не к лицу. Девицам еще простительно – надо же им изливать куда-то свои восторги. А вот человеку основательному не пристало. Срам.

– Вы вправе так думать. – Он отвернулся, распрямившимися плечами и широкой спиной демонстрируя неколебимое достоинство.

– А вы со мной, конечно, не согласны? – Ей, ох, как хотелось, поколебать его треножник, а то и опрокинуть его.

– Я думаю, как раз наоборот, стихи не следует писать женщинам. Женская поэзия – это одна сплошная непристойность. Вы читали Ахматову? Ее недавно вышедший «Вечер»? Мужчина не способен на такую ажурную порнографию. – Чем категоричнее он выражался, тем мягче, насмешливее и удовлетвореннее становилось его лицо.

– Я читала «Вечер» и не нашла там ничего порнографического, – пожала она плечами.

– Это потому, что вы неисправимо доверчивы. Принимаете подделку за чистую монету, стеклярус за алмаз. Путаете искренность с литературным блудом. Но это простительно. Вся публика нынче такая. Легковерная и падкая на сладенькую похабщину. Вот спрос и порождает предложение. Словом блудят, растлевают и проституируют его все, кому не лень. Горазд любой выжига. Причем публично, не стесняясь и не церемонясь, а, напротив, ломаясь, опавлиниваясь и пижонствуя. Какие времена, такая и публика. Им стихи подавай с шампанским, как ананасы и устрицы. Уплетают то и другое с одинаковым смаком. А я хочу писать так, чтобы мои стихи звенели пощечинами общественному вкусу, чтобы публика уходила с моих вечеров не истомленная, как после ужимок и трелей ресторанного шансонье Северянина, но с багровыми от оплеух щеками и выбитыми зубами!

– Нет уж, вы, пожалуйста, на Северянина не отвлекайтесь, а ответьте мне по существу, где именно у Ахматовой непристойность?

– Помилуйте! В каждой строке. Ахматова кокетливо обнажает перед читателем душу, как куртизанка – тело: не целиком, а только лакомую часть, прикрывая остальное словесными кружевами. Она бы хотела, чтобы ее запоем читали носители штанов, ей очень важно им нравиться, их дразнить и завлекать. В каждой строфе у нее найдется эдакая изящная завлекалочка и для большеротого лупоглазого юнца, испещренного прыщами, и для старого сатира, что рыскает по Невскому в надежде растлить какую-нибудь перезрелую гимназистку. Я уверен, она досадует от того, что петербургские кокаинистки и экзальтированные провинциалки назначили ее своей чахоточной жрицей. Она мечтает стать современной Клеопатрой, из-за которой кадеты, как воробьи с деревьев в лужи, посыплются в Неву с первым же паводком.

– Вы так ее не любите?

– Как раз напротив. Просто тех, кого люблю, я внутри себя держу в черном теле. Любимым спуску не даю.

– Не приведи Господь влюбить вас в себя. – Она решила подразнить его в несколько иной манере. Так музыкант преднамеренно меняет манеру игры.

– Не нужно понимать буквально… – снова смутился он.

– Может быть, для меня вы сделаете маленькое послабление? Тогда влюбляйтесь, сколько влезет. Только я не хочу, чтобы меня держали в черном теле, слышите?

– Нет-нет, я… что за черт!

 

Он хотел говорить с ней совсем о другом. О том, что Бога может полюбить по-настоящему только богоборец, что подлинный поэт не пресмыкается перед Пушкиным, а готов вызвать его на вторую, поэтическую дуэль, как достойного соперника, что любовь и дружба требовательны и беспощадны… Между тем она переменила роль, и он как будто увидел перед собой и услышал новую девушку – штучку, ломаку, совсем не похожую на прежнюю – ироничную и сдержанную – собеседницу.

 

– С меня спрос невелик. Я могу быть ужас, какой несносной дурой, и прелесть, какой милой дурочкой. Ни на музу, ни на роковую женщину не гожусь, так, душечка… Ничего фатального. Нет нужды превозносить меня в стихах, написанных кровью сердца. Из-за меня не стоит вешаться, топиться или стреляться на дуэли. Но меня нужно баловать, холить и лелеять, прощать мне мои жалкие глупости и причуды, выгуливать, как собачонку, регулярно кормить и поить, как канарейку (замечу, в приличных заведениях). Сможете?

– Да перестаньте, вы, наконец. Зачем меня передразниваете? Так ведь все можно походя высмеять и испоганить. А вы мне действительно нравитесь, вертите это мое признание, как вам вздумается. Ну что вы смеетесь? Смейтесь, топчите меня!

Он рассержено шмыгнул носом.

– Топтать? Сами просите? Так ложитесь на пол.

К ее ужасу, истолковав шутку буквально, он внезапно всей громадой обрушился на спину, и растянулся на полу, раскинув руки, точно распятый.

Убедившись, что он цел и решив продолжить игру, она поставила ножку в миниатюрной туфельке с точеным каблуком ему на грудь.

– Это вам за Ахматову. Немедленно просите прощения у ее светлого образа, который вы только что безуспешно попытались осквернить грубыми и несправедливыми словами. Я не спущу вам такого очернения, кайтесь.

Он резким движением подался вперед, каким-то чудом не опрокинув ее навзничь. Пытаясь сохранить равновесие, она инстинктивно отскочила к стене и несильно ударилась об нее спиной и затылком.

– Баста! Не позволю! Топчите Маяковского, но не смейте топтать футуриста, слышите! Футуризм никогда не будет валяться или ползать в ногах у поклонницы Ахматовой!

Горячий от возмущения воздух вырвался из его ноздрей.

– Сумасшедший, – произнесла она со страхом. – Я могла расшибиться по вашей милости, психопат! Сначала вы, как коверный клоун, плюхаетесь на пол, а потом – «не позволю!». Вы весь в этом «не позволю». За свою жизнь вы повторите его разным людям по разным поводам миллион раз и при этом будете все позволять самому себе. Как вам, поэту, самому не противно ваше фиглярство и хамство?

– А я считаю, что поэзия и хамство прекрасно уживаются, чему есть множество примеров. Возьмем, хотя бы, французов. Вийон, Рембо – те еще босяки. – Сначала сел на корточки, затем поднялся и принялся отряхиваться.

– Вы же не счетовод, чтобы считать. Забыли?

– Извините, я не хотел напугать вас. Думал, успеете убрать ногу. Где здесь у вас рукомойник? Не люблю говорить о поэзии с грязными руками.

Собеседница возмущенно промолчала.

 

Их разговор так и не затронул главного, того, что уже определило раз и навсегда его позицию в литературе. Он размышлял об этом недавно, бредя по улице ночью, от фонаря к фонарю. Когда фонарь оставался за его спиной, собственная тень ложилась перед ним и удлинялась, постепенно превращалась из крохотной лодочки в огромный пароход, на палубе которого он, сомнамбулический прохожий, возвышался капитаном, решительно выбрасывая за борт современности Пушкина, Толстого, Достоевского и грезя будущим. Но в свете очередного встречного фонаря пароход тонул, шел на дно, оставляя его ступать по слепящей белизне улицы, как по поверхности воды. Новый яркий свет бил в лицо и, точно порыв ветра – плащ, швырял за его спину новую тень, что тащила в прошлое. Поравнявшись с фонарем, он на миг становился современником своей эпохи, а затем вновь вырывался в будущее и буравил его растущей тенью. «Словом можно бурю обратить в бабочку, а из бабочки – вызволить бурю, – размышлял он. – Гумилев, Городецкий, безвольно льнущая к ним Ахматова и этот недавно затесавшийся в их стане до слез смешной еврей Иосиф, гипнотизирующий сам себя мастер псевдоклассических штампов, тщатся заклясть бурю нашей эпохи, заколдовать ее и превратить в изящную бабочку, чтобы потом приколоть булавкой к страницам своих вымученных альманахов. Мы же, футуристы, стремимся разбудить и вытащить на волю ту бурю, что упрятана в бабочке-однодневке любого случайного и мимолетного впечатления. Выдержать эту бурю не по силам изнеженной и сонной салонной поэзии. Мы обратим в пыль их ломкие и сухие гербарии!» Остановившись под фонарем, обезтененный, поморщился: «Гербарии – словцо из их лексикона. Хотя и рыкающее, но какое-то прелое и бескостное. Дохлое словцо. Нужно не так. Добить врага его же оружием значит доказать, что оно чего-то да стоило. Лучше как-то так: их альманахи, точно мешки заплесневелых сухарей, которые мы перемелем в труху жерновами наших манифестов. Долой приторные стихотворства и стихопритворства! Сарынь на кичку, аполлоновы прихлебатели! Шагом марш с Парнаса!» Запоздалый пешеход, семеня мимо, покосился на него с опаской.

 

– Вы мужлан. Временами забавный, временами безобразный. – Рука ее без зеркала, на ощупь поправила прическу, стряхивая предполагаемый след от побелки. – Интересно, как долго муза будет терпеть вашу грубость и вульгарность? Странно, что она вообще посмотрела в вашу сторону.

– С музой я другой, – пришло его время насмешничать. – Мы с ней, как Хлестаков с Пушкиным, – на дружеской ноге. Музы ценят преданность, а это как раз про меня.

– Вот как? Не очень-то верится. Вы слишком взбалмошный, чтобы быть кому-нибудь или чему-нибудь верным.

– А вы приручите меня, и я стану мягким, безукоризненно нежным, как облако, закоптившееся на закатном солнце, и буду не приволакиваться, за кем ни попадя, но обволакивать вас своей безмерной преданностью...

– Упаси от такого Создатель!

– Ну почему же?

– Вы большой, несуразный и шумный. Слишком много шуму из ничего. И так каждый день? Нет уж, увольте.

– Вы сами себя обманываете, когда так говорите. В вас живет укротительница тигров, повелительница исполинов и предводительница клоунов. И вам доставляло бы немалое удовольствие командовать и понукать мной. Так командуйте, понукайте.

Она рассмеялась и переменила мину: с рассерженной на прежнюю – снисходительную.

– Но, черт возьми, где рукомойник? – Снова заметался он. – Мне нужно срочно вымыть руки, здесь у вас неприлично грязно! Вы двое суток не мыли пол. Терпеть не могу, когда в комнате не убрано!

– Вы, чистюля, так боитесь грязи и при этом рветесь в революцию! Думаете, ее можно сделать, не запачкав рук?

– Я думаю, что революция всю Россию отмоет от вековой грязи.

– К рукомойнику можно пройти только через комнату бабушки, а она сейчас отдыхает. Тревожить ее нельзя. Так что потерпите.

– Рабочие на Беззубовском стачку подняли из-за того, что в их душевых не стало воды. Россия отныне не хочет быть немытой, как при Лермонтове! И как всегда, на пути у революции, у нашего всенародного очищения какая-то старуха, которую нельзя побеспокоить. Одряхлевшее прошлое не пускает нас в лучшее будущее! Я хочу, наконец, вымыть руки! Пустите!

– Если так невтерпеж, ступайте на улицу, к водокачке. В бабушкину комнату я вас не пущу!

Он насторожился и посмотрел на неё в упор, словно испытывая взглядом.

– Вы водите меня за нос! Я сразу заметил, что вы вошли в эту грязную комнату, не сняв туфли. Так не входят к себе домой. Вы привели меня на чужую квартиру! Это место для сомнительных свиданий, ведь так?! Признавайтесь! Кто там, за дверью?! И почему в двери глазок? Там ваша подруга? Она подсматривает и подслушивает за мной? Или, может быть, ваш хахаль? Вы заманили поэта-футуриста в ловушку, чтобы потешаться над ним, чтобы потом в мутном ресторане обсасывать и обгладывать ему кости!

– Прекратите истерику. Это уже не забавно. Это слишком болезненно.

– Немедленно отоприте дверь! Или я разнесу ее в щепы.

– И не думайте об этом! – Она преградила ему подход к двери. – Прочь от бабушкиной комнаты!

– Какая, к чертям, бабушка? Уж не процентщица ли?!

– Успокойтесь вы и не орите так, идиот!

– Кто там! Кто, черт вас дери!

– Не ваше дело!

– Я вам не советую впредь так шутить с великанами! Великан располагает достаточной языческой силой, чтобы заполучить все, что ему причитается! Интересно, если я решу взять вас против вашей воли, как поведет себя наш тайный соглядатай? Отсидится за дверкой или ринется к вам на помощь? Хотите проверим?

– На такой случай у меня есть очень даже действенное средство – я ношу с собой шило. Оно хорошо припрятано, но при необходимости я быстро пускаю его в ход. Смело распускайте лапищи, и вам придется убраться отсюда не только с дыркой в сердце, но и с добрым десятком маленьких весьма болезненных дырочек, которые вы будете зализывать не один день!

 

Она прижалась спиной к двери и нацелила на него шило.

Он отшатнулся. Лицо всполохнуло заревом внезапного ужаса. Ужас этот он закрыл широкими, как архангеловы крылья, ладонями. Зарыдал одичавшим затравленным роялем (дескать, лучше пристрелите, только не Брамс, как в недавнем концерте). Рыдания засасывали его узкой воронкой.

Она испугалась, схватила графин, налила в стакан воды, протянула.

Не выпил – вылакал, как изжаждавшийся пес. Снова достал скомканный влажный платок из кармана и высморкался громогласно, иерихонской трубой, подобно истеричному театралу, изливающему в антракте разбуженные оперой постыдные сантименты. Вспомнил, как умер отец, внезапно и нелепо, от заражения крови, уколовшись иглой (сшивал какие-то бумаги); как прерывисто дышал, а затем взял и стих – стих, как на полуслове оборванный стих, – так же в детстве, когда сын захлебывался рыданиями преувеличенной обиды – брал плаксу на руки, прижимал к груди и дышал, как потом перед смертью, шумно-прерывисто, – сын прислушивался, переставал плакать и засыпал, убаюканный постепенно замедляющимся отцовским дыханием, которое однажды совсем сошло на нет или изошло. «Персть во гробе не поет», – произнес сакраментально кто-то, в тот момент неуместный и ненавистный, а теперь она, выслушав, пробормотала:

 

– Простите, не знала, что вы потеряли отца, – достала ключ, повернула в скважине, распахнула дверь, за которой он увидел на кровати иссохшую мумию, дышавшую сипло, сбивчиво, тяжело. – Я не хотела показывать, сами видите, невесело смотреть. Я соседка, досматриваю, а у меня нельзя – отец вас с лестницы спустит. Везде глаза – только здесь и можно уединиться, сюда никто не любит заходить, даже ее родные – тлен, смрад. Если столкнетесь на лестнице с моим отцом, скажите, что вы внук Зинаиды Федоровны, так бабушку зовут.

 

Он метнулся к ней, погрузил большую вихрастую львиную голову в тепло ее ладоней. Пробурчал что-то нечленораздельное. Затем резким рывком распрямился, капнув ей прямо на ладонь.

– Вы обронили слезу, – улыбнулась она и протянула ладонь к его лицу. – Вот, возьмите.

– Ах, да, слеза… как в песне. Из песни слезу не выкинешь.

Он принялся целовать ее протянутую руку и большими шумными губами втянул растекшуюся ручейком слезную жидкость.

– Ну, вам пора, – улыбнулась она. – Мои ждут меня к ужину. Вы выйдете первым и быстро, не оборачиваясь, спуститесь по лестнице. Я обожду минут десять, переверну бабушку на другой бок и пойду к своим. Простите мне эту невольную достоевщину. Мы еще обязательно встретимся и поговорим. В следующий раз все пойдет не так, как сегодня, я уверена.

 

Он вышел. Из подъезда донесся его голос: «Я ошибся адресом» – в ответ на вопрос ее отца: «Что вы здесь забыли?»

 
8 февраля 2013

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка