Сутью нашего бытия является вечная незрелость.
Витольд Гомбрович
В то лето возмужание мое происходило: дома на диване и за столом, заваленном учебниками; во дворе – в деревянной беседке перед подъездом и дальше, за гаражами, в болтовне с другими мужающими ребятами; в школе (последний класс), на выпускных экзаменах, где я, по словам классной, «опростоволосился»; в городе; на даче; на вступительных экзаменах в вуз, которые я выдержал, по всеобщему мнению, достойно – «собрался-таки с мыслями»; – в поезде, где я украдкой разглядывал очень красивую девушку, а она бросала на меня презрительные взгляды; в другом городе (столица) и на другой даче (у родственников в Подмосковье), где семейство, припав коллективным ухом к радиоприемнику («Вы слышали, на улицах Москвы танки!»), пережидало путч; снова в поезде и снова дома на диване…
Выпускные экзамены стали для меня первым кораблекрушением – я фактически их провалил, и отметки мне откровенно натянули по старой доброй памяти. «Это от перенапряжения, – заключила мать, – перезанимался». «Если перезанимался, пусть идет в армию, служба никому еще не навредила», – отрезал раздосадованный отец. Но мать тут же парировала: «Дедовщина!».
Я, естественно, нырнул в свое уже привычное одиночество со всем из него вытекающим: угрюмостью, нелюдимостью, претенциозностью, злоупотреблением стишками. Такими, например.
Один в любой толпе
…когда обломки моего крушенья
причалят к неизвестным берегам,
их разберут на талисманы без смущенья,
детишки смуглые, играющие там
На золотом песке.
Один в любой толпе
Я был, есть, буду, может быть,
Маковым зерном в рисовой крупе
Самых ярких звезд, которых не затмить.
Мать с тревогой отметила мою угрюмость. Она посчитала: 1) что мне следует сменить обстановку; 2) что к вступительным экзаменам в вуз (а целил я в исторический) можно лучше подготовиться вдали от душного и шумного города с его соблазнами (моими дворовыми товарищами) – на природе, т.е. на даче, тем паче, в городе страшное пекло, и просто невыносимо днями и ночами сидеть в этом раскаленном бетонном мешке; 3) что, наконец, вся семья соберется на даче вместе, единым лагерем, и выпивки отца там будут под присмотром. Это было не лучшее решение, по меньшей мере, для меня. Двухэтажный дом и дачный садовый участок в двадцать соток, на котором помимо плодовых лиственных росли елки (смешанная посадка), заселили, обжили, оккупировали сразу девять человек: я, моя мать, отец, тетка по матери, её муж, их дети – мои двоюродные, по мере возрастания – опять двоеточие: младшая сестра Лиля, 2,5 года, младший братик Гоша, 6 лет, старшая сестра, девятнадцатилетняя олень-девица Оленька и её хахаль, «почти жених» Митёк, форменный кретин и мерзавец. Двое последних (не кретин и мерзавец, а Митя и Оля, гаденькая парочка) в первый же день навязанного сосуществования внушили автору этих записок трудно подавляемое отвращение и вскоре довели меня до состояния тихо тлеющей ненависти. Они всем и каждому, на каждом шагу и углу, с поводом и без (чаще без) показывали, что они – «пара», без году неделя семья и делали это – четвертое, нет пятое «без» на одно предложение – совершенно безмозгло! Точнее, мозгом, конечно, но спинным, спинально. Они нагло бравировали совершеннолетием, родительским попустительством и досвадебным началом половой жизни. Так и липли друг к дружке. Везде, где только можно и нельзя, уединялись, целовались, щупались, забирались одна к другому на колени, шелестели накрахмаленными складками и оборками, вздыхали, сопели. Бывает, пойдёшь по саду прогуляться в ожидании первых звёзд, провожая медленно утекающие во тьму краски заката, и только расслабишься, почувствуешь родную тоску и вечерние ароматы втянешь ноздрями, как они уж хрустят ветками в соседних зарослях, целуются, шепчутся («не обращай на него внимания!»), опять целуются, ещё громче хрустят, и поверх этого хруста голос моей стервы-сестрицы: «Прекрати шпионить за нами!» Бывает, войдёшь в дом, наполненный сумерками, – все как будто на веранде, – проходишь в дальнюю комнату и стоишь в ней, не включая свет, и о чем-то своем очень сосредоточено думаешь, а тут вдруг, аж сердце замирает, из темного угла их шиканье, – вспугнул, помешал, они и здесь учинили свой поцелуй.
Разумеется, мне и самому хотелось иметь сексуальный опыт: не тот, каким смачно делились во дворе за гаражами мои сверстники, один на всех, а свой, единоличный. Я такового не имел и потому воспринимал все эти бестактные спаривания особенно болезненно, что даже нашло отражение в моем первом дачном стихотворении.
Дачное
Прозябанье на даче. Окно, выходящее в сад,
Распахнуто настежь: сонное душное лето.
Старожилы, все как один, упоённо твердят,
Что сам Чехов описывал место проклятое это.
Затрудняюсь сказать, какой на дворе нынче год,
Сумма цифр составляет, наверное, чертову дюжину…
Даже «Меланхолия» Дюрера не превзойдет
По глубине и силе Тоску Ильюшину.
Шевелюра взлохмачена. В зарослях слышится шепот,
А в бедовой башке давно смешались все звуки…
И слеза, сбежав по щеке, скоро капнет на хобот,
Но
не желают смахнуть ту слезу непослушные руки.
Как свечка тает поцелуй, и меркнет свет.
Последний луч я ртом ловлю и плачу.
Крапивница, эрекция и бред…
Впредь
никто не сможет затащить меня на дачу.
Забавно, что на дачу – ту же самую и другую, подмосковную – меня, как я выше уже обмолвился и подробнее поведаю ниже, затащили тем же летом, после поступления на исторический, так что в стихах я погорячился – финальное заявление сделал рифмы и позы ради. Оля была спортивная, ладная, имела красивую фигуру, в меру развитую грудь и стройные загорелые ноги. Из неё могла бы получиться очаровательная кузина, подружка по дачным прогулкам и увеселениям, если бы не её насмешливость, презрительно нацеленная на меня, не эта захваченность собственным полом, точнее, слишком либерально понимаемой половой зрелостью, которой Оля прямо-таки гордилась, будто не получила её из рук Природы, а вырвала, как пальму олимпийского первенства. Оля ввела в норму и правило застольных и прочих бесед завуалированную насмешку над моей девственностью. И первым, кто ее поддержал, был не Митя (он только подленько посмеивался в свои жиденькие усы), а мой отец. К нему присоединился дядя. За ним тётя. И уж последним вступил дегенерат Митек. Мама заняла мою сторону и стала меня от этих насмешек защищать, довольно, впрочем, вяло, от чего сделалось еще противнее. Вот почему я трапезничал в родной, семейной компании с чувством все возраставшей гадливости. За столом на веранде могла разыграться такая, к примеру, партия.
Оля. Ильюша, тебе же уже семнадцать! А ты всё только книжки читаешь! Ты, наверное, думаешь, что девушки на другой планете обитают, а они совсем рядом, нужно только от учебника ненадолго оторваться!
Мать. Пусть сначала поступит, а уж потом отрывается. Все правильно он делает. Другие сейчас приоритеты. Ты мне, это, Оля, сына-то не порть.
Отец. Такого не испортишь. А неплохо было бы. Что-то я не припомню рядом с тобой, сынок, ни одной девочки с самого первого класса. Ты хотя бы портфель однокласснице помог хоть раз до дома донести?
Я. Помог.
Отец. И не надорвался?
Дядя. Он, наверное, сменку нес.
Мать. Перестаньте вы его щипать. Все вон как набросились! Лично я убеждена: есть у него девочка!
Отец. Неплохо бы, чтобы и он об этом узнал, да поскорее.
Отец хотел не отставать в вопросах половой морали от тёткиной семьи, он был новоиспеченный либерал и уверенно приносил меня в жертву своему либерализму. Я в его глазах был несовременным подростком. Вот Оля – другое дело. Она современная, идет в ногу с нашим дерзким временем, спортивная, свободная, в сексуальных вопросах прогрессивная и раскованная. Так держать! Вперед, новое поколение! Вам жизнь строить и с нами, стариками, спорить. И чтобы никаких ботаников, даже на даче! Обойдемся без доморощенных паганелей, без нудных маменькиных сынков! Зачем он тетке и ее мужу подыгрывал? Скатертью перед ними стелился. Загляни я в его голову, без удивления отыскал бы там темные тайные мыслишки и тетки касательно, и племянницы. Я его ненавидел. По его милости, я сидел за любой трапезой натуральным изгоем, гадким утенком, и все отводил взгляд, косился куда-то в сторону, чтобы глумливые улыбки родственничков не видеть. На верстаке слева от трапезного стола лежали какие-то деревянные бруски – необходимые в хозяйстве пиломатериалы. Я их разглядывал. Беседа неспешная, от зноя томная, вскоре переключалась с меня на еще более ничтожные предметы. Я не слушал. Лишь изредка перебрасывал взгляд слева направо – с брусков на детские кубики, из которых Гоша с Лилей возводили какие-то перекособоченные шагаловские домики и татлинские башни здесь же, на веранде. «Ну, погоди, дорогая семейка, – думал я со злобой, – реванш за мной!» Расквитаться решил в стихах, но не сразу, а накопив в себе достаточно желчи. Пока же накропал для разминки вполне безобидное стихотворение.
Второе Дачное
Тихий дачный посёлок. Знойное, душное лето.
Скоро полдень. Семейство нежится на веранде.
Всем как будто весело, но я слышу сквозь гул беседы
Ми-минорный концерт для скрипки с оркестром Вивальди.
Натюрмортом Моранди – нагроможденье брусков
Или детских кубиков – белые плоскости света.
Мучительное высвобождение из тисков
Беспредметной беседы. Знойное, душное лето.
Идея копить обиду и злобу для будущего стихотворного возмездия обернулась легким недомоганием: я пару дней не мог сделать полный вдох и мучился одышкой, изо всех сил стараясь скрыть этот позорный пораженческий симптом от насмешников-домочадцев. «Черт возьми, задыхаюсь! – вдруг не на шутку перепугался я, удалившись в укромный уголок сада, где мои пятки кололи еловые иглы, а голоса, доносившиеся с веранды, звучали приглушенно. – Вот кончусь прямо здесь, издохну вам всем назло, посмеетесь тогда вдоволь на моих похоронах».
К этому моменту на даче начали происходить малоприятные вещи, и мое околевание пришлось бы как нельзя кстати. Отец и дядя сговорились и стали с подозрительной регулярностью пропадать до обеда; вскоре у их погрустневших половин уже не возникало ни малейших сомнений в том, что они на пару отправляются в соседний поселок за пойлом, ибо всю оставшуюся часть дня оба плавно, но неотвратимо напивались и к сумеркам опускались до полного свинства. Ловко конспирировавшиеся бражники прятали дрянное спиртное в дупле росшего у забора ветхого полутрухлявого дерева; этот схрон, который ироничная тетя назвала «тайником Дубровского», был обнаружен отиравшимися повсюду Олей и Митей и ликвидирован особым общесемейным ритуалом. Мама и тетя торжественно, сопровождая свои действия самой уничижительной отповедью, опорожняли бутылки конфискованного местного шмурдяка прямо под ноги пристыженным мужьям, а те бормотали какую-то невнятицу, нечто среднее между вялым самооправданием и сдержанными ламентациями по поводу бездарно загубленного напитка. Младшие дети заливались смехом, старшие стояли при сем понурые, как в карауле. Я вдали от церемонии боролся с одышкой.
Победить ее мне помогла шальная мысль, что тут же разгладила лоб и расплылась по губам ухмылкой. Это не я, это вы все девственники. Причем, в отличие от моей, ваша девственность непреодолима и окончательна, как не подлежащий обжалованию приговор. Ибо она интеллектуальная и духовная, классовая или, если хотите, сословная – обывательская, мещанская, местечковая. «Девственное семейство» звучит, как «девственная природа», «девственная флора», «девственный первобытный лес». И самая среди вас раскрепощенная, современная, лишенная приличествующей скромности Оленька, которую я, отказав ей в имени, прозвал «Митиной любовью», служит олицетворением этой дремучей семейной непорочности, этакой для духа непроницаемой целкой (не забудем, что латинское «dura» означает «непрошибаемая»). Интеллектуальное целомудрие Оленьки выражалась не только в том, что она свои загорелые колени раздвигала чаще, чем раскрывала книги, но и в том, что, нацелившись рожать в следующем году от Мити, ни разу даже гипотетически не допустила мысли, что он с треском бросит ее в лучшем случае через пару лет.
Минута
Минута гнетущая минет меня,
Метнется, сомненье сомнет,
Со мной не простившись, смеясь, семеня,
Спотыкаясь, сопя, за собою маня,
Пробежит, но меня не проймет.
Длинной тенью падёт на впалую грудь.
До чего же тяжелый, безрадостный труд
Время здесь коротать!
Валяться под сенью платана, вздыхать…
Как львята блики и солнцеподтёки
Резвятся под листвой опаловой, опавшей
Весенней подоплекой, ставшей
Осенней синевой.
Склоняюсь сонной головой, измученный, уставший.
О, свет, струись!
Листва взметнись, усыпав
Меня цветами, драгоценными камнями.
Когда любви мы предаемся, временами
Хрустит что-то под нами
На этих скользких глыбах.
Улиток домики. От них повсюду слизь.
Я снова думаю о листьях, птицах, рыбах –
Мои еда, питье, глаза и уши…
Обрывок Неба в луже.
Глубже – высь.
– Я знаю, что ты все время что-то пишешь… стихи, наверное, – как-то раз подступилась ко мне Митина Любовь. – Шатаешься по саду и бормочешь, как Вини Пух, а потом с самым серьезным видом записываешь что-то в толстую тетрадку. Пожалуйста, почитай, мне очень интересно.
– Еще кто за кем шпионит! – возмутился я.
– Мы думали, что ты липучка, нас, честно говоря, достали твои шатания, а потом вдруг Митю осенило: «Да он же поэт!».
– Митя через пару лет тебя бросит. Это я тебе как кузен говорю.
– Ошибаешься. Не он меня, а его брошу. Этой осенью. Я уже решила.
Она подмигнула мне, хитрая лисица, бл…дский оборотень. Погладила по волосам, потным и всклокоченным. С минуту мы поиграли в гляделки. Я первым моргнул.
– Ну, пожалуйста, почитай мне что-нибудь. Клянусь, я не стану смеяться над тобой.
Я уступил под давлением ее проголодавшегося взгляда, попав во власть этой бесстыдной зеленоглазости, и вытащил из-под тумбочки тетрадку со стихами.
Внезапный шквал: громадные крыла
Пугают деву, грудь исходит в плаче,
На гибком теле ноша тяжела
И гладят лоно лапы лягушачьи…
– Это не мое, – пояснил я. – Это эпиграф. Уильям Батлер Йейтс.
Оля с почтением кивнула: дескать, понимаю, все серьезно, как и положено у поэтов, стихи с эпиграфами.
– А вот это уже мое, если понравится, я готов посвятить его тебе:
«Даже разыскивая что-то важное и нужное, не становись
На четвереньки!» – вновь и вновь повторял я, полусонный,
Свой давний девиз, когда со двора неслись
Ругательства, визг и стоны.
Но ей не понравилось. Она, порозовев, перебила меня на полуслове:
– Почитай лучше что-нибудь другое.
Вторая попытка тоже провалилась.
Намылил руки, намылил шею,
Намылил крылья, забрался в холодную ванну
И засопел, вспоминая свою Офелию…
– Давай-ка лучше обойдемся без порнографии…
Ей везде непристойности мерещились. Но у меня имелось в загашнике еще кое-что.
– «1992-й ребенок». Посвящается вашему с Митей будущему отпрыску.
Пишу я сие спустя семьдесят лет
После выхода в свет
«Бесплодной Земли» Томаса Элиота.
1992-й ребенок
родился в обед,
В многодетной шахтерской семье, в довершенье всех бед,
Согласно строгим статистическим расчетам.
Завернутый в тряпки, за неименьем пеленок,
На угольной куче нашел он свой первый приют…
Оля поморщилась. На сей раз я подмигнул, совершенно хладнокровно, и продолжил.
Год тысяча девятьсот девяноста второго ребенка
Был омрачен остановкою роста волос,
А затем – облысением. Но колыбелька, пеленки –
Все говорило о том, что в семействе прирост.
Мать отдыхала, пока не родился ребенок:
Режим и диету не соблюдала, безбожно курила.
Происходило
То степенно-неспешное течение жизни,
Что увлекает тебя,
ничего не соображающего спросонок,
В Никуда,
Давно уже ставшее всем нам отчизной.
И это стихотворение Оля не дала мне дочитать до конца – грустно улыбнулась, покачала головой («Дурачок!») и вышла. А жаль! Мне ведь очень удалась концовка, в духе братьев Гримм. Великан-людоед приносит домой вязанку из 1992-х детей и ставит её у порога, чтобы открыть ключом дверь. Воспользовавшись удачно подвернувшимся моментом, 1992-й ребенок, ловкий, вертлявый, выскальзывает из связки и улепетывает обратно к родителям, только что избавившимся от него.
В тот же день я, прервав затянувшуюся отсрочку, решился-таки дать отпор (в стихах, разумеется) всему этому дачному фарисейству. Лучший момент для изобличения – трапеза, а у нас наметился как раз праздничный ужин, приуроченный к какой-то годовщине: не то к десятилетию приобретения дачи, не то к пятилетию окончания строительства всех приютившего дома с верандой, прозванного «нашим дворянским гнездом». Стол накрыли красивой, еще бабушкиной скатертью, на бахроме которой Гоша для красоты повесил пупсов Лили; красиво сервировали, расставили по своим местам, как шахматы на доске, стройными рядами тарелки (в них тарелочки), бокалы, фужеры, по центру горячие-холодные закуски, холодные-горячие напитки, все как у людей, как у дачников, умеющих отдыхать вкусно и со смаком. Расселись чинно и вместе с тем вальяжно, с видом сладостного предвкушения. Дядя принялся тонкими брезгливыми пальцами, которые моментально сделались липкими, скатывать хлебные мякиши в катушки, что выглядело крайне не эстетично; тетя одернула его, но он ей назло продолжил и, как жук-скарабей, скатал-слепил добрую дюжину таких шариков. Парочку съел (тетя подкатила глаза), а один запустил мне прямо в лоб, выкрикнув с самым кретинским выражением лица:
– Не зевай, племяш! Держи удар!
Отец проделал то же самое, только в обратном порядке: сперва швырнул в меня хлебным шариком (я увернулся), затем еще два шарика проглотил, поддакнув дяде: «Так держать! Отличные!». Тут тетя и мама возмутились и потребовали немедленно оставить в меня в покое, а Оля зачем-то дала историческую справку:
– Я где-то слышала, что Сталин вот так же за общим партийным столом кидался хлебом в свою жену, и она от обиды повесилась.
– Застрелилась, – уточнил я.
– Ну, застрелилась.
– А ты представь, что хлебный катушек – это вопрос экзаменатора, лови его и тут же давай ответ, – предложил новую игру дядя. – К примеру, дата подписания Версальского мирного договора, – дядина рука потянулась за очередным его изделием, но тетя успела смахнуть их все в пакет с отходами.
И тут вступил Митя, то ли желая переменить тему, то ли, напротив, придумав для меня новую экзекуцию.
– Между прочим, наш Илья не только к вступительным экзаменам готовится, но и стихи пишет. Правда, Илья?
– Ты же пообещал мне держать язык за зубами, – чуть слышно прорычала Оленька.
– А что тут такого? Пусть прочтет, мы же все ему не чужие?
– Вы-то как раз, Митя, самый что ни на есть чужой, – вышел я на аванс-сцену, – но так и быть, я прочту кое-что в Вашем присутствии.
Сопровождаемый аплодисментами, что подбадривали не то меня, не то моих мучителей, и на слух напоминали град размашистых оплеух, я поперся за тетрадкой, в которой на этот случай уже имелась заготовочка.
Томление поэта в деревне
За широкими дубовыми столами, устланными
Не то скатертями, не то саваном, не то простынями,
тщательно выстиранными,
Деревенское, захолустное
Празднество в окружении ненавистных родственников
С плоскими шутками, тостами, речами выспренними.
В тесном (плотном!) кругу родственников, уродов, собственников,
Собственными персонами заслонивших
Просвет, в который я наблюдал эту полубесовскую,
Полубожественную комедию масок, оживших
Под пером Гофмана.
Окружен, со всех сторон стиснут
Самодовольными, опьяненными, назад – к природе! –
поворотившими
Увальнями – налакаются и раскиснут
Да уставятся в пустоту глазами слепыми, застывшими.
А я буду томиться, ее поцелуями, ласками
Грезить – ручной, беспомощный, опустошенный,
Оцепеневший, завороженный, окруженный масками
И в тоску – вселенскую, бесконечную – с головой погруженный.
– Ты, Илья, как неродной! – равнодушно пожурил дядя. – Придумал себе какую-то другую родню-деревенщину… нет, чтобы про дачу нашу написать, про то, как мы отдыхаем тут… все вместе… а у тебя увальни какие-то…
– А я так скажу: ты, Илья, просто редиска! – вклинился отец.
– Перестаньте ругать его! Пишет, как может. Воображение у него такое… мрачное… – это мать слово замолвила.
– Не перебивай, мать, я не кончил, – раскрасневшийся отец сам себя так и подзуживал. – Знаешь ли ты, Илья, что такое быть редиской? Редиской в революцию называли перекрасившихся: на вид он, гад, красный, а нутро у него белое, контрреволюционное. Вот и ты такой, контра. Сидишь тут с нами, ешь за общим столом, а потом втихую пакостные стихи сочиняешь. Не то про нас, не то не про нас. Черт-те про кого!
– Говорила же я тебе, не трепись, – толкнула Оля локтем своего недолговечного Митю, который молча глазел на всех и лыбился. К этому моменту он успел втихаря слопать все «мандаринки» и «лимонки» – мармеладки оранжевого и желтого цвета, оставив в вазочке только «малинки».
Гроза в городе
В какой-то новостройке, почуявши предгрозье,
Укрылся, вслед за мелким, испуганным зверьем.
Дождь нависал над городом тяжелой спелой гроздью,
А в полумраке мышь вздыхала «о своём».
Лишь я мог видеть, как на фоне туч свинцовых
Кружилась нечисть из больных тревожных снов
Уставших горожан, со страхом ждущих новых
Фантасмагорий, леденящих кровь.
И вот на их дома упала, поглотила
Весь город чья-то тень, густа и тяжела.
Как свечи, фонари задула эта Сила.
Смех прогремел... смеялся гений Зла.
Тот хохот сатанинский, соперничая с громом,
Пространство сотрясал и съёживал сердца.
Сменялся он порой то рокотом, то стоном.
Гроза не унималась. Ей не было конца.
«Я одержим грозой...
Но снова колесница
Сквозь тучи прочь меня отсюда унесет.
Дождь прекратится вдруг, и, осмелевши, птицы
Рискнут, быть может, совершить трусливый свой полет».
В тот день действительно громыхала сильная гроза. Ливень, сдобренный громом, обрушивался с разных сторон, как артиллерия противника, взявшего город в кольцо осады, а под вечер в нашем районе еще и погас свет.
Я испытывал что-то вроде эмоциональной разрядки, катарсиса, успешно поступив в университет. Несмотря на дачную маету и ударное стихосложение, мне удалось неплохо подготовиться к вступительным экзаменам. Отвечал я довольно бойко. В билете, правда, попалось одно топкое место, но пожилой экзаменатор, почему-то проникшийся ко мне симпатией, сам вытащил меня из этой трясины вопросом не по теме: «А что Вы думаете, молодой человек, по поводу… Владимира Ильича Ленина?» Я сразу нашелся и без запинки ответил: «Владимир Ильич Ленин – величайший политический и государственный деятель XX века, вождь мирового пролетариата, руководитель коммунистической партии и создатель советского государства». Профессор меланхолично кивнул и вывел мне пятерку. Обнаружение своей фамилии в вывешенном списке зачисленных обернулось бурной победной аффектацией, от которой я был пьян несколько дней кряду.
Гроза поначалу казалась мне праздничным салютом в мою честь, но вскоре я услышал в её громе такое гневное клокотание, такой яростный ястребиный клекот, что мне сделалось жутко. Грохот карнавальных петард сменился предчувствием неведомого катаклизма. Сверхъестественная и, вероятно, враждебная человеку сила овладела городом. Я выразил это полумистическое впечатление в вышеприведенном стихотворении, и лишь перечитав его, понял, что в финале интуитивно вывел на первый план своего святого тезку и покровителя, – Илью-пророка, согласно давним суевериям, управлявшего грозами; вот кого я принял за демоническую сущность.
Наступило время полного умиротворения. Помню, меня волновал тогда лишь один вопрос: где бы раздобыть «Осень Средневековья» Йохана Хёйзинга, книгу, которую я очень хотел прочесть. Сами собой написались почти пасторальные по духу вирши.
Воскресный этюд I
Бредет Мафусаил, десяток патиссонов
Или каких-то запчастей сгребя в охапку.
Котенок нежится на коврике газона
И медитирует, прикрывши морду лапкой.
Я растворяюсь в неге пряной, сладкой,
Переборов с мучительной улыбкой
Страх смерти. Я рассматриваю складки
Своей одежды. Как все смутно, зыбко!
Какой-то мальчик на меня глядит украдкой,
В руках сжимая маленькую скрипку.
Воскресный этюд II
На небе тучи, точно призраки бизонов,
И в твоем сердце пасмурно и зябко…
Мафусаил с огромным патефоном –
Его несет он как цветов охапку.
Колокола звонят, и старец пьян от звона…
А я предался неге пряной, сладкой,
Переборов с мучительной улыбкой
Страх смерти.
Я рассматриваю складки
Своей одежды. Как все смутно, зыбко!
Какой-то мальчик на меня глядит украдкой,
В ладошке грея крохотную скрипку…
P.S.
…Но как легко весь этот луг зеленый,
Все поле маков вмиг сгрести в охапку
И не вином, а колокольным звоном
Плеснуть в лицо округи…
Шань-шуй
Опьяненный красотой предгрозового Неба,
Раскачиваешься в легкой джонке.
Кто-то уже воспел все изгибы
Этой зеленоглазой реки.
Выбрать бы тему для медитации на промежутке
Между собакой и волком, жабой и зайцем,
И пусть вся жизнь уложится без труда
В длину конского волоса
От корня до острого кончика.
О, Янцзы!
Глубина твоей кисти,
Оставляющей на шелке зеленые потёки
Ила и грязи, влечет и тревожит…
В бушевании прибрежной листвы слышен плач
Восьмерых бессмертных.
Словом, шань-шуй.
Еще дней десять после поступления в универ, мы проторчали на даче, но теперь наша дачная компания несколько изменила конфигурацию: Оля с Митей отправились на моря, не то зачинать в курортных условиях 1992-го ребенка, не то подытоживать свой безыдейный роман, а к нам присоединились бабушка и дедушка по маминой линии. С их появлением ненадолго воцарилось полное благообразие: отец и дядя воздерживались от тайных возлияний, я в новом статусе студента был окружен всеобщим почтением, даже Лиля и Гоша смотрели на меня с нескрываемым трепетом, как на супергероя из каких-то еще не виденных взрослых мультфильмов.
Вялый дачный бунт, разразившееся грозой неистовство Ильи-пророка и последовавшая за ним пасторальная безмятежность образовали ортогональные оси той системы координат, в которой постепенно выкристаллизовывался опыт моего летнего возмужания. Совершенно расслабленный телесно, в тонком духовном плане я застрял между этими тремя крайностями и не понимал, каким же мне надлежит быть в будущем: угрюмо-мизантропичным, яростно-эксцентричным или лелейно-благодушным. Смешно вдаваться в подобные рассуждения теперь, но тогда, в семнадцать лет этот вопрос казался принципиальным: каким быть, исходя из скудного житейского опыта, накопленного к актуальному моменту? Не решаясь занять определенную жизненную позицию (для неё не хватало ни знаний, ни духовных сил), какую принять демонстративную позу и на какой широкий или оскорбительный жест расщедриться, еще не накопив в себе мужества для поступка? Не этим ли вопросом морщинит себе лоб провинциальная тепличная юность?
По возвращении с дачи отец сорвался и принялся безбожно пить, что обернулось затяжными семейными побоищами. В подпитии он всегда лез в драку, неважно с кем, если никого другого не было под рукой, то со мной и с матерью, и его приходилось долго обезвреживать, т.е. выматывать до обесточенного состоянии, в котором он отключался. Однажды мы общими усилиями повалили отца на пол и связали бельевой веревкой. Я ощутил где-то в груди нечто странное: гремучую смесь отвращения, стыда, вины и, как ни странно, торжества. Это была вторая за лето победа, на сей раз пиррова, конечно. Мне вдруг удалось почувствовать физическое превосходство над отцом, ослабленным своим жалким пороком. Вместе с тем, я был омерзительным Хамом, надругавшимся над пьяным Ноем.
Стихи все вдруг кончились, будто выписались из меня. За две недели толком ничего не сочинилось, а я ведь в начале лета решил руководствоваться девизом «Ни дня без строчки!», искренне полагая, что именно такое ежедневное поэтическое подвижничество и станет залогом моего духовного созревания. Муза коснулась моего плеча лишь однажды, когда я наблюдал за детворой, обносившей абрикосовое дерево; но стоило мне обернуться, как она упорхнула. Я попытался написать стихотворение «Сбор абрикоса», ничего не вышло, – даже не стал бумаге доверять эти потуги, правда, в памяти застряли три строчки:
И, наполнив оранжевой падалью старенькое корыто,
Они тащат домой свой трофей с торжествующим видом,
Оставляя в пыли десятки раненых и убитых…
В августе мать решила все бросить и отправиться со мной в Москву: погулять по столице, пожить на подмосковной даче у других, дальних родственников. Решением своим, довольно скоропалительным, чтобы не сказать отчаянным, она убивала сразу двух зайцев. Во-первых, воздавала должное отличившемуся сыну: путешествие стало моим вознаграждением за поступление в вуз. Во-вторых, прекращала на время баталии с моим отцом, которые могли завести нас всех, черт знает куда. Ключ от квартиры у отца был ловко конфискован, и ему пришлось переселиться на дачу к собутыльнику дяде и явно не пришедшей в восторг от их возобновившегося питейного альянса тете, и без таких обуз обремененной двумя малолетними детьми.
11.08.1991 мы с матерью сели в скорый поезд до Москвы. В плацкартном вагоне мне досталась верхняя полка, ей – нижняя. Днем мы поменялись: мать полезла ко мне наверх отсыпаться после нескончаемой череды скандалов и потасовок, а я остался внизу. Здесь мною и овладело наваждение, вместе с которым вернулась способность соединять слова в строки, а строки – в строфы.
На второй нижней полке напротив меня сидела девушка, худенькая и весьма смазливая, в короткой шелковой юбочке. Она, ее красивые стройные ноги и эта деталь легкого летнего одеяния моментально притянули мое беспокойное внимание. Точнее, вниманием моим всецело завладела тонкая линия, отделявшая гладкую плоть её бедер от переливающейся ткани. Нет, не то, что было спрятано под юбкой, и не оголенное бедро или колено, волшебно гладкое, блестящее, а именно граница между кожей и тканью. Мне вдруг захотелось, чтобы эта граница, эта тонкая подвижная линия оказалась на уровне моих глаз, захотелось прижаться к ней щекой так, чтобы одна половина щеки соприкасалась с нежной кожей девушки, а другая – с шелком юбки. Я неотрывно следил за этой линией, словно за змеей, то замиравшей, то, при малейшем движении, начинавшей извиваться… Девушка с возмущением и презрением перехватила мой сосредоточенно-алчный взгляд. Она сидела в образованном верхней полкой полумраке, а ее ноги и прикрывавшая их весьма условно юбка оказались в потоке солнечного света, который пробивался сквозь мутноватое окно вагона, и в котором плясали пылинки. Прижаться щекой, уткнуться крючковатым носом в этот солнечный глянец с редкими едва заметными золотистыми волосками и одновременно в эту скользящую прохладу шелка, и замереть, никуда уже не двигаться – ни вверх, ни вниз по ногам; и больше никаких прикосновений, никаких поглаживаний по голове, по спутанным кудрям тонкой нежной рукой с музыкально вытянутыми пальцами… девушка во второй раз гневно и пристально посмотрела на меня – прямо в глаза…
Ох, бывало уже со мной подобное наваждение! Помню, девушка в такой же по длине мини-юбке поднималась по лестнице, а я шел на два пролета ниже и, задрав голову, вглядывался в ее ноги, но, опять же, не выискивая сокровенного под юбкой, а любуясь колыханием ткани, появлением-исчезновением плоти, её как бы мерцанием, мельканием солнечных зайчиков, вспышками и угасаниями в полумраке нежной юной телесности, местами загорелой, местами розоватой, наконец, изящными извивами линии, что отделяла прикрывающую ткань от наготы; я готов был любоваться этой игрой до бесконечности и, когда объект моего визуального преследования скрылся за дверью на пятом этаже, вернулся домой и настрочил целую поэму о девушке, поднимавшейся по лестнице… И теперь следовало бы сделать то же самое, т.е. отвлечься на сочинение вирши и перестать глазеть, а я ведь не мог взгляда оторвать от ловко извивавшейся, змеившейся линии. Прочь! В тамбур, с блокнотиком и шариковой ручкой, на мусорный контейнер, стихоплетствовать, чтобы не пялиться! Ситуацию затрудняло то, что девушка интенсивно потела, пот градом катился с нее, выступал крупными каплями на лбу, и она промокала лоб салфеткой и явно переживала, что её физиологический запах разносится по всему вагону, и что, возможно, я бараном уставился на неё, именно как на источник этого запаха. Мне потребовалось срочно ухватиться за альтернативный образ, чтобы с ним убраться из этого дорожного курьеза в более спокойное, почти пасторальное стихотворение, где сохранился бы эффект преследования-любования, и было бы какое-то сходство с моим наваждением, к примеру, некий намек на метаболизм жертвы, скажем, по принципу аналогии, потоотделение можно было бы заменить мочеиспусканием… Да, девушка могла бы не потеть, а мочиться; но, пожалуй, в буквальном воплощении, в каких-нибудь зарослях, в лесной чаще или на обочине дороги это выглядело бы вульгарно, слишком натуралистично, пропала бы та чувственная пульсация, что создавала особый ритм, мелос всей сцены, её лейтмотив… грубое журчание, вбуравливание струи в палую листву и почву не имело бы ничего общего с неслышным змеиным шуршанием шелковой ткани… и вдруг меня осенило. Образ возник, как мгновенный инсайт, и увлек меня в тамбур.
Девушка, купающаяся в озере на рассвете
Как мальчик, игры позабыв свои,
Следит порой за девичьим купаньем
И, ничего не зная о любви,
Все ж мучится таинственным желаньем…
Н.С. Гумилев
В лесном озере с прохладной прозрачной водой,
Питаемой родниками, подземными ключами…
Девушка купается в этом озере на рассвете
Совершенно нагая. От холода цвета
Слоновой кости ее упругое тело.
Я наблюдал, как она мочилась
Прямо в воде, тихонько перебирая ногами.
Струйки жидкости теплой,
едва различимой по цвету,
Поднимались к поверхности,
украшая водную гладь
Маленькими драгоценными пузырьками,
Что беззвучно лопались тут же…
13 августа мы с матерью весь день гуляли по Москве. Бродили по хоромам Третьяковки, заглянули в большой Книжный на Калининском, посидели в кафешке на Арбате (запомнилась клубника со сливками). А вечером отправились на авангардный спектакль в какой, не помню, молодежный театр-студию – билеты раздобыл мой столичный дядя. Там разыгралось нечто для нас обоих непривычное: актеры, точно клоуны в цирке, бросились в зрительный зал и принялись затаскивать ошарашенных зрителей на сцену, тут же назначая их на роли и вручая бумажки с репликами, которые требовалось озвучивать в ходе предстоящего действия. Так мы с матерью оказались в огнях рампы: у каждого в руках листок, и закономерное волнение в груди, а тексты, замечу, были почти непристойные, все на сексуальные темы. По сюжету пьесы персонажи стихийно набранной массовки утешали главную героиню, оступившуюся в моральном отношении, красноречиво признаваясь перед ней в своих тайных пороках и прегрешениях, и все это происходило в каком-то притоне. Мать должна была во всеуслышание сознаться в супружеской измене, что она и сделала, давясь от хохота и показывая залу рожки. Ей, как и большинству участников, понравилось это театрализованное развлечение, позволившее выразить прилюдно и безнаказанно то, что принято замалчивать в приличном обществе. Меня же все это, мягко говоря, покоробило. Я вдруг почувствовал, насколько мне неприятно – до тошноты! – то, что моя мать вовлеклась со мною вместе в пошлый безобразный фарс, тогда как отец, за тысячу верст от нас, пьянствует и катится по наклонной в человеческий отстойник, где уже сгинула тьма тьмущая ему подобных алкашей. Мне досталась совершенно идиотская реплика: «Уж, кто-кто, а я видел женщин в разных фасонах и разрезах, ведь прежде чем разориться и попасть сюда, был директором варьете; так вот, я со всей ответственностью заявляю, что нет в подлунном мире чаровницы, которой не пришлось бы пережить то же самое, что и Вам, или нечто похожее». Я наотрез отказался произносить эту чушь – её озвучил бойкий актер, пришедший мне на смену и не слишком вежливо оттолкнувший меня вглубь сцены. Этот бесцеремонный толчок, – которым я как будто был наказан за дерзкий отказ играть роль, мне внезапно навязанную, – пробудил во мне глубочайшую обиду, тут же перекинувшуюся с мимолетного паяца на мать. Весь остаток вечера и следующий день я злился на нее и томился этой злобой, и старался молчать, бойкотировать её, чтобы ненароком не посеять словесную перепалку. Между тем с самого поезда меня преследовала разделяющая линия, граница между плотью и шелком; стоило закрыть глаза или просто задуматься, как она начинала извиваться, и многообразие ее извивов завораживало; – уж лучше б я представлял гладко манящее колено, припухлые ляжки, сокрытые от взора нежные створы, но нет же! Бесплотная линия, чистая абстракция преследовала меня, точно дырка от бублика, и на все это густым слоем накладывались обида на мать, злость на нее за эту театральную шутку с супружеской изменой и за отцовский алкоголизм, за потакание ему, за то, что – я как будто тогда уже предчувствовал, нет, знал это, – она будет и дальше покорно терпеть деградацию отца, четко спланированную, заранее расписанную как по нотам, год за годом, уходя в себя, в пустые хлопоты и проблемы подруг, погружаясь в убаюкивающий кошмар «Твин Пикса» и мутное течение других телесериалов. Не разговаривать с ней! Иначе все это прорвется! В запале разыгравшейся обиды я инкриминировал матери разом все свои беды, начиная с детских невзгод, со страха темноты, который разделил мое детство на рай и ад, и от которого меня так легко можно было избавить, достаточно было приделать над моей кроватью ночник, как, я видел, эта проблема была решена в комнате у моего друга – когда я пришел как-то раз к нему в гости, он хвастал своим ночником и дергал его за веревочку, включая и выключая свет, он управлял своей темнотой! как просто! – а мне ночник не полагался, я не должен был ночью читать, это вредно для глаз, и из-за этого родительского запрета мой мир каждый вечер проваливался в мрачную бездну. Мать, как назло, вновь и вновь заводила со мной разговоры и, нет бы, отвлеченные, а то всё про мое детство, про детские странности: «Ты помнишь, как в шесть лет сказал мне, что я ведьма? Ведьма, которая убила или спрятала твою настоящую маму и приняла ее облик? Ты еще спрашивал меня тогда: “Скажи, ответь мне, ты убила ее или она еще вернется?” Помнишь?» Я хотел уйти куда подальше от этих разговоров, провалиться в угрюмую задумчивость, но там меня поджидало мое наваждение – змеящаяся линия. Нужно было разделаться одним махом с обеими напастями, поставить одну жирную точку, и я эту точку искал, но не в себе, а вокруг, повсюду: на витринах, в ларьках со смешной русской надписью «Пепси-кола», в неулыбчивых лицах прохожих… и наконец, нашел, ею стала
Капля мороженого
Белой виноградиной шлепнулась капля
Мороженого на неприкрытое бедро
Смеющейся тридцатилетней женщины.
Она, прислонившись к стене
Какого-то здания и чуть раздвинув
Ноги, моментально собрала
Свежую полоску белил
Безымянным и указательным пальцами.
Меж тем ее друзья
С опасным любопытством
Уставились на меня,
Взиравшего беспристрастно.
Итак, молочно-белая точка, поставленная сутолокой жизни на бедре столичной незнакомки, необъяснимым образом подытожила мое наваждение. Я вернулся в спокойное расположение духа. Еще пару дней мы погуляли по Москве. Не по той, конечно, которую Цветаева когда-то, накануне революции дарила Мандельштаму, и не по той, по которой еще раньше на розвальнях, уложенных соломой, везли во мглу заточения и голодной смерти боярыню Феодосию Морозову, поразившую меня своим сумасбродно-лютым двуперстием в Третьяковке. Но по какой-то особой, напряженной Москве, набрякшей, как предгрозовое небо, не странноприимной, не улыбчивой. Большим открытием для меня стала экспозиция русского авангарда на Крымском валу. В первую очередь, Петров-Водкин, мастер сферической перспективы. Его натюрморты: скрипка, селедка. Меня приютил этот мир.
17 августа во второй половине дня мы сели в электричку и отправились к дяде на его подмосковную дачу. Ельник. Чертовски много елок. Видно, наш род без них жить не может. Запах хвои, иголки выстилают темную землю. В глубине березки, осины. Прозрачный расчерченный светом лес. Рай грибников, раздолье для грибной охоты. Очень по-русски. По-нестеровски – живописно, нежно, проникновенно. Чистейший воздух. Сказка. На таких дачах Пастернак и Чуковский ненадолго, до первого монаршего звонка, забывали, в какой стране они живут. Даже, может быть, в каком веке. Мама в первый же день призналась, что хотела бы навсегда остаться, затеряться здесь, в этих чащах, сколотить маленькую избушку, скит и – всем «чао».
Единственный дядин сын, мой троюродный брат Руслан за два дня до нашего приезда отметил одиннадцатый день рожденья. Мальчик был для своих лет крепкий, физически развитый, чернявый, с очень красивыми крупными и глубокими глазами, чей взгляд казался пристальным, даже когда рассеянно блуждал. Руслан гордился тем, что по гороскопу он лев и родился в один день с Наполеоном Бонапартом. Все время бегал, где-то лазил, забирался на деревья и на крышу старого сарая, приплясывал по любому поводу – жилось ему явно хорошо. Всеобщий любимец, маленький кумир. Я решил в дополнение к подарку посвятить ему стихотворение, которое вымучивал в электричке. Когда же оно сочинилось, и я пару раз беззвучно пробормотал его, до меня дошло: посредством такого поздравления легко настроить против себя, что называется с порога, нашу добрую московскую родню, и я передумал зачитывать его кому-либо. Неправильно поймут, незаслуженно обидятся. Называлось оно «Маленький Лорд» и содержало, в частности, такие строки:
Шеф-повар заверил: обед не успеет остыть
До прихода гостей.
В тот день было много сластей, челюстей, новостей.
«Happy birthday!»
– все дружно кричали Маленькому Лорду.
А он, в бархатном пиджачке и штанишках,
Кланялся и в душе свирепел:
Детское сердце амуровых жаждало стрел
Взамен мамулиных ласк и отцовской одышки.
И вот случилось неладное: мальчик куда-то исчез,
Лишь только первые тосты и поздравления стихли.
Все были встревожены. Друг семьи сэр Уитли
От волнения поперхнулся. Мать и отец
Затеяли поиски. Все остальные поникли.
Шумный праздник был сорван. «Какой сорванец!»
Тем временем был уже в Мексике маленький конквистадор,
И Девушки Дальней Страны ему улыбались.
Дядя и его жена приняли нас очень тепло и радушно, а вот именинник, напротив, сразу же продемонстрировал прохладную самодостаточность. На расспросы отвечал неохотно, резко прерывал контакт и уходил, мог и вовсе не ответить на прямое обращение к себе – как бы не услышать и как бы невзначай проигнорировать. «Вы мне не мешаете, живите, пожалуйста, – говорило все его поведение, – но у меня есть дела поважнее пустых разговоров». Я и представить себе не мог, что в его возрасте можно так себя вести со старшими, причем совершенно безнаказанно. Маленький Буонапарте! Или просто невоспитанный гаденыш? Так или иначе, в первые два дня его мелкое хамство вызывало у меня странное восхищение и даже зависть: этот баловень может позволить себе в своем возрасте такое поведение! Хорошо устроился. Я чувствовал себя рядом с ним едва ли не бесправным, униженным, неуместным, тварью дрожащей и медью звенящей; малодушно пытался льстить ему, завоевывать его царское расположение, чуть ли не ложку за обедом подавал! Стыд-то какой! Какому-то зарвавшемуся молокососу! А потом вспомнил, что истинное величие не опускается до высокомерия и усилием воли заставил себя относиться к Руслану соответственно его возрасту – снисходительно. Снова взялся за стихи.
Вымысел
«Но странно: это раньше мне
Значительным казалось, не могло же
Оно так малодушно пасть в цене,
Растаять, как Шагреневая кожа!»
Живой душе упорно продолжаю
Шептать в предчувствии непониманья
О том, что нахожу и что теряю,
Бросаясь с корабля, за борт ныряя
В жестокий океан инстинкта и желанья.
И с дикой радостью выныривая вновь
В промокшей и просоленной одежде,
Став соглядатаем волшебных, дивных снов,
Смыв скверну и несмелость, как и прежде,
О всех, познавших этот мир, как Волю,
И получивших шанс на выживанье –
Свою прискорбную и радостную долю –
Пою, презрев ничтожное роптанье.
О, пантеисты! Мне бы удержать
Ту ношу, что я выбрал сам себе:
Жить, двигаться, соображать,
Разыскивать себя в любой гурьбе,
И упиваться каждой новой ролью,
Давая пищу сердцу и уму.
……………………………...
Сквозь зубы рвется вымысел на волю
И чудится, что нет конца ему…
«В целях преодоления глубокого и всестороннего кризиса, политической, межнациональной и гражданской конфронтации, хаоса и анархии, которые угрожают жизни и безопасности граждан Советского Союза, суверенитету, территориальной целостности, свободе и независимости нашего Отечества; исходя из результатов
всенародного референдума о сохранении Союза Советских Социалистических Республик; руководствуясь жизненно важными интересами народов нашей Родины, всех советских людей … – прошла помеха, и часть обращения выпала. – В соответствии со статьёй 127-3 Конституции СССР и статьёй 2 Закона СССР «О правовом режиме чрезвычайного положения»… – снова помеха, – ввести чрезвычайное положение в отдельных местностях СССР на срок 6 месяцев с 4 часов по московскому времени 19 августа 1991 года».
Уже на второй день нашего дачного существования случился судьбоносный августовский путч. Ушные раковины взрослых тревожно прильнули к радиоприемнику. Почему-то именно в тот день из дымохода вывалилась застрявшая в нем еще зимой дохлая синица, точнее, её почти невесомая тушка-мумия, и это было расценено дядиной женой, как злое предзнаменование. Все стали говорить тише, невольно переходя на заговорщический шепот брежневских или даже сталинских кухонь, хотя поблизости не было не то что чужих ушей, но даже внятных признаков советской тоталитарной цивилизации. Дядя после нескольких официальных радиосообщений принялся рассуждать о возможностях эмиграции и, когда Руслан, по своей беспардонной привычке, перебил его не в меру громким пением, наконец, сурово отчитал хамовитого сына. К моему глубокому удовлетворению. Руслан, явно ошарашенный, прикусил губу и поплелся за сарай, где вскоре возобновил дурацкую нескладную песенку, вероятно, собственного сочинения, про какие-то фигли-мигли и атусики-кукусики. Корона с его чела слетела с никем не замеченным звоном.
Я быстро устал от этой гнетущей атмосферы, от беспокойного повторения четырех букв, в непривычном соединении вдруг ставших зловещими, а также фамилий Янаева, Крючкова, Ельцина (которого иногда, не то добродушно, по-свойски, не то презрительно дядя именовал Ёлкиным). И 19-го, и 20-го августа я уходил в лес, и там, в пахучем ельнике проводил часы с томиком Артюра Рембо, который мы недавно приобрели по моему настоянию в московском «Букинисте». Я несколько раз перечитал «Озарения» и «Одно лето в аду». Прочитанное воздействовало на мое сознание и воображение куда сильнее, чем объявленное в стране чрезвычайное положение или сообщение о танках на улицах Москвы. Я переживал там, в подмосковном лесу что-то вроде инициации: Рембо завладел моей душой, как демон, и, одержимая им, она уже не могла оставаться прежней. Он сделался моим искусителем, увлек меня иллюзорным познанием зла в пекло проклятой литературы, столь далекой от политических катаклизмов и неурядиц современности. Осознать и пережить собственное проклятье казалось мне тогда задачей более важной, чем напряженно следить за судьбою страны, заглянувшей в свою пропасть…
В один из тех дней на мою еловую опушку набрёл Руслан. Теперь все внимание его семейной свиты было приковано не к нему, а к стремительно развивавшимся политическим событиям, и он был сумрачен, как монарх, лишившийся трона, как Наполеон на Святой Елене. Поначалу с напускным безразличием протопал мимо, но затем вернулся – ему ох, как не хватало внимания! – и спросил, что я читаю. Я протянул ему томик, открытый на «Ночи в аду». Он покряхтел пару минут, но не смог двинуться дальше первой страницы и вернул мне книгу. Я спросил, что он думает о прочитанном.
– Что твой Рембо – вонючка, – последовал ответ, достойный самовлюбленного акселерата.
– Сам ты вонючка, да еще какая… редкостная, – не задержалось у меня. – Придет время, убедишься! Жизнь не любит таких пижонов! Вали отсюда!
Помнится, в тот же день все затеянное реваншистами рухнуло. Путч, а с ним и весь Советский Союз, оказавшийся на тот момент проектом не жизнеспособным – гигантским живым трупом, дохлым левиафаном. Психологический климат на даче стремительно поменялся. На следующий день, когда информация многократно подтвердилась, мама и дядина жена принялись готовить «праздничный ужин» по случаю провала хунты. На плетеном столе означилась бутылка водки, карточным веером вокруг нее легла закуска. Косой солнечный луч, преломленный бутылочным стеклом, рассеивался по столу размашистым бликом, который почему-то показался мне минорным. Вернувший себе престол Руслан, собирая улыбки хлопотавших женщин, повторял, как присказку или считалку: «Пуго застрелился! Пуго – застрелился!» Было в этом что-то жуткое и вместе с тем гадкое. Жутко-гадкое. Но ели, березки, осины стояли безразличные к этой жути и этой гадости, и свет пробивался сквозь сплетения их веток без малейшей брезгливости; казалось даже, будто их верхушки играют в королевский теннис веселыми голосами мамы, дядиной жены, Руслана… какое-то время теннисным мячиком летал «крюшон»: гастрономическое намеренье («Мы приготовим крюшон») сменилось повторением-коверканьем иноязычного словца («крюшон-хрюшон») – эта кретинская забава захватила домашнего наполеончика, мигом позабывшего про Пуго. И только дядя оставался молчаливым, пребывал в каком-то замешательстве, а потом вдруг посреди несшегося из радиоэфира ликования демократических сил выдал безрадостную тираду: «Попомните мое слово, кирдык стране! Завтра каждый аул и кишлак потянет на себя лоскутное одеяло, требуя суверенитета! Слабак Горбачев! Сдал Союз!»
Это – жизнь
И это всё-таки – жизнь. Если бы только проклятие стало вечным! Проклят человек, который хочет себя искалечить, не так ли?
Я думаю, я оказался в аду, значит, я – в самом деле, в аду. Я раб своего крещения.
Родители, вы уготовили мне несчастье и себе его уготовили тоже. О, невинный бедняк! Ад не грозит язычникам. – И всё-таки это – жизнь.
Артюр Рембо. Ночь в аду. Из цикла «Одно лето в аду»
Это – жизнь.
И если проклятым рожден,
Тебя сама разыщет твоя пропасть.
Стоять сейчас и мокнуть под дождем
Не безопаснее, чем голову под лопасть…
Это – жизнь.
И если глаз пускает течь,
А солнце карее за веко закатилось,
Разумнее все бросить и залечь –
Пусть тело выясняет, что случилось.
Это – жизнь.
И если хочется смеяться
И плакать – плачь и смейся невпопад,
Судьбы помимо не на что равняться,
И нам, кроме нее, никто не рад.
Это – жизнь.
И если вспыхивает страсть,
А в телефонной трубке только «ту-у-у…»,
Ты постарайся в Голливуд скорей попасть
И воплотить Американскую Мечту.
Это – жизнь.
И если умер враг,
Его целуй в холодный лоб скорее
И в Ад иди с ним, как в универмаг,
Не оборачиваясь – будь умней Орфея!
Это – жизнь.
И если хочется любить
Или, что практичней, быть любимым…
Да что там! Если хочешь просто жить,
Приходиться быть с кем-то совместимым.
Это – жизнь.
И если в мокрых простынях
Ты, утром просыпаясь, улыбнешься,
То значит все нормально, все ништяк –
Все это – сон, и ты еще проснешься.
Это – жизнь.
И если праздник завершен,
Потухли свечи, стало меньше света,
Не забывай: ты проклятым рожден,
А если нет, зачем прочел все это
27 августа мы с матерью вернулись домой. Отец помятый, испитой, пепельно-серый, переселился, наконец, с дачи в место постоянной прописки, с лона природы в супружеское лоно. Он каялся, самого себя стыдился, поклялся завязать и запил на третий день после примирения и воссоединения семьи.
Остаток лета я провалялся на диване вялый и словно бы вылущенный. Двор опустел – мои друзья разъехались по иногородним вузам. За гаражами, где проходили наши сходки, теперь появлялась только местная собачница-кошатница, которая здесь, вдали от недоброжелателей прикармливала бездомных животных.
Я перечитал написанные за лето стихи и понял, что поэт из меня, как из хлебного мякиша пуля или вопрос экзаменатора.
А какой из меня историк?
И какую историю я в ближайшее время буду изучать?
1 сентября начались занятия на историческом факультете.
Основы библиографии.
Первобытное общество.
История Древнего Востока.
Этнография.
Руководство боялось недобора, и в результате поступили все, кто подал документы: разношерстная орда, «нашествие гиксосов», как пошутил один профессор.
Вскоре у меня появился первый университетский товарищ. Наша многолетняя дружба началась с того, что он дал мне почитать «Осень Средневековья» Йохана Хёйзинга, и освоение этой книги пришлось как раз на последнюю осень советской цивилизации…
Посвящается персеидам
Раньше думал, что, как падающей звезде,
Осветить себе путь в кромешной ночи удастся.
Но вышло солнце, и ныне светло везде –
Не повезло, ведь я уже успел сорваться.
Полет мой завершится столкновеньем,
Что некогда произошло с Икаром,
Погнавшимся за солнечным мгновеньем,
Но, не догнав, заполучившим вечность даром…
P.S.
Моя ль вина, что в этом упоенье
Свою яичницу я спутал с божьим даром?